Эйнштейн требовал первой психологической помощи, и я ему ее оказал. Я отговорил его забивать болт на Израиль, армию его обороны и на всю эту блядскую жизнь вообще. Я сообщил ему заряд оптимизма и веры в лучшее будущее. Я высмеял его опасения подохнуть с похмелья, потому что от похмелья еще никто не умирал, разве что польский писатель Марек Хласко, который скончался у друзей в Германии, сжимая в одной руке бутылку пива, а в другой билет в Израиль, где его ждала невеста — стюардесса и красавица. Короче, я был очень заботлив и чуток. Потому что у Эйнштейна есть автомобиль «субару». А у меня нет даже прав.
Армия обороны Израиля просит, чтобы в нее приезжали пораньше. В повестке рекомендуется прибыть на базу к десяти утра. На самом деле вам будут рады и в полдень, и к ужину, и даже к отбою. Явиться слишком рано — фраернуться; слишком поздно — перегнуть палку. Я внушил Эйнштейну мысль о том, что грамотнее всего будет сдаться до наступления темноты, в романтический час между собакой и волком. До этого часа было еще далеко, и впереди вырисовывался почти нетронутый день законного безделья, который я, вслед за научными работниками, назову библиотечным.
Начался он ужасно: я в халате, не умывался еще, взял джезву, полез в шкафчик, открыл банку, а кофе-то — кончился! Если бы я был диктатором, то, для борьбы с инакомыслием, первым указом запретил бы кофе в постель. И сразу, таким образом, подорвал бы мораль проклятых инсургентов. Без этой милой блажи, невинного баловства я на мир и смотреть-то отказываюсь, а уж противостоять ему — и подавно.
«Кофе — в постель!» Может быть, это — тот единственный лозунг, за который я готов погибнуть на баррикадах. А история пусть рассудит. Разумеется, я оделся и пошел в лавку, хотя мне это было вдвойне неприятно, потому что я был там должен.
В лавке у Шимона я с фальшивой живостью поддержал разговор о футболе, затем, как бы между прочим, попросил прибавить к долгу кофе и два «ноблеса»[3] и, склюнув поживу, поспешил вон, но в дверях столкнулся нос к носу с бабой-ягой из моих детских кошмаров — старухой-процентщицей Шамаловой-Беркович. «О! — удивилась она. Потом вспомнила и обрадовалась: — О-о-о!»
Старуха жила по соседству и ссужала под шестьдесят процентов годовых. Ее квартира приводила на ум дом-музей Ленина в Горках. За массивным столом, покрытом поверх скатерти клеенкой, вы расписывали тринадцать чеков; хозяйка просила отвернуться; скрип дверцы шкапа, шорох белья и целлофана, напряженное ожидание: а не грохнется ли оттуда скелет забытого когда-то любовника? Но вот уже купюры с изображением прелестной первоклассницы ложатся на мутное и липкое плоскогорье клеенки.
В милитаристских государствах сентимент очевиден: «Бабушка, мне в армию сегодня. Может, погодите чуток?» — «Ступай, ступай, защитник, после сочтемся. Кхе-кхе». Глупая слеза заволокла выпученный глаз старой жидовки. Черная горжетка на горбу лоснилась потертостями. Сморщенные руки дрожали. Повеселевший и нахальный, я шагал певучей походкой через сквер мимо детей, снующих по фанерному кораблю с надписью «Титаник».
Дома я вновь переоделся в халат, сварил джезву непросто доставшегося кофе, поставил кассету с Файруз[4], укоренился хорошенько в кресле и только было начал думать о приятном и разном, как в дверь позвонили. Разнузданным причем каким-то звонком. Собиратели цдаки[5] на малоимущих ешиботников звонят скромнее. Кроме того, они ждут, когда им откроют, а не вваливаются в квартиру сами.
— Опять завел свою арабскую блядь! — заорал Эйнштейн с порога.
— Эта арабская блядь переживет нас с вами, пастор, — ответил я не задумываясь. Потом подумал: а ведь, действительно, переживет…
Между тем мой comrad in arms, сняв с плеча сумку, принялся вынимать из нее и выставлять на стол бутылки с пивом. Наметав шесть штук, он открыл две, жадно и без отрыва выпил одну, оставил на столе другую, а четыре непочатые снес в холодильник. Мне ничего не оставалось, как только скрутить ответным жестом косяк; пиво я терпеть не могу, но и следить в тоскливой трезвости за тем, как мой дружок будет на глазах превращаться в животное, тоже не хотелось.