Время от времени Грант переживал ощущение резкого спуска в адском лифте. Забывшись сном, он вдруг просыпался, как от толчка, и оказывался в кошмаре наяву. Он говорил себе, что надо сообщить о случившемся агенту и издателю, но при одной мысли об этом рот наполнялся желчной горечью, и Барнаби продолжал сидеть и ждать телефонного звонка.
На третье утро Рим накрыла волна жары. В садике на крыше было как в духовке. Грант сидел один в своем уголке с несъеденной бриошью, горшочком меда и тремя осами. Его охватило что-то вроде смеси раздражения и апатии, на смену которой пришло в конце концов, видимо, само отчаяние. «Что мне нужно, — думал он, подавляя приступ тошноты, — так это хорошенько, черт возьми, выплакаться».
Подошел один из двух официантов.
— Finito?[10] — мелодично задал он обычный вопрос.
И затем, когда Барнаби согласно кивнул, вроде бы показал жестом, что ему следует уйти в номер. Поначалу Барнаби подумал: официант дает понять, что на крыше слишком жарко, потом — что его зачем-то хочет видеть хозяйка пансиона.
А затем, пронзенный внезапной надеждой, он увидел, как из ведущей на крышу двери пансиона вышел и направился к нему полноватый мужчина в накинутом на плечи пиджаке. Барнаби сразу же его узнал.
В голове Гранта в беспорядке пронеслись мысли. Он увидел этого мужчину словно бы между склоненных голов двух влюбленных, в сопровождении грома и молнии. И так и не смог определить, какое всепоглощающее чувство завладело им — одно лишь громадное облегчение или нечто вроде блаженного спокойствия. Он лишь подумал, когда мужчина вошел в тень и извлек из-под пиджака знакомый кейс, не грохнется ли он сейчас в обморок.
— Мистер Барнаби Грант? — спросил мужчина. — Полагаю, вы будете рады нашей встрече, не так ли?
Они сбежали из «Галлико», прямо-таки кишевшего горничными, и расположились в очень маленьком кафе в затененном переулке рядом с пьяцца Навона, всего в нескольких шагах от пансиона. Кафе это предложил спутник Барнаби. «Если только, разумеется, — насмешливо сказал он, — вы не предпочитаете что-либо пошикарнее… например, пьяцца Колонна», и Барнаби вздрогнул. Кейс он взял с собой и, по предложению гостя, отомкнул его. Там, в двух папках, лежала его книга, пачки листов были перехвачены широченными резинками. На месте было и последнее письмо от агента.
По рассеянности Барнаби предложил гостю коктейль с шампанским, коньяк, вино — все что угодно, — но когда тот напомнил, что нет еще и десяти часов утра, остановился на кофе.
— Что ж, тогда, — проговорил он, — в более подходящий час… вы позволите мне… а пока я должен… ну… конечно.
Барнаби сунул руку во внутренний карман пиджака. Сердце все еще бешено билось в груди.
— Вы думаете о столь великодушно предложенном вознаграждении, — начал его собеседник. — Но, прошу вас… не надо. Об этом не может быть и речи. Оказать услугу, пусть и столь незначительную, Барнаби Гранту — все равно что получить золотую награду. Поверьте мне.
Этого Барнаби не ожидал и сразу же почувствовал, что погрешил против хорошего тона. Наверное, его ввел в заблуждение общий внешний вид незнакомца: не только поношенный пиджак из альпаки, сменивший английский твид и, как и тот, наброшенный на плечи поверх неряшливой рубашки без галстука и с потертыми манжетами, не только черно-зеленая шляпа и поистине жалкие туфли, но что-то неуловимое в самом этом человеке. «Как жаль, — подумал Барнаби, — что я не смог немедленно проникнуться к нему симпатией. Я должен ему хотя бы это».
И пока его собеседник говорил, Барнаби поймал себя на профессиональной привычке романиста: он разглядывал эту продолговатую голову, коротко стриженную, как у американских школьников, и редкую растительность мышиного цвета. Он обратил внимание на чрезвычайную бледность кожи, с виду мягкой и нежной, как у женщины, на неожиданную полноту и яркий цвет губ и на те большие светлые глаза, которые так пристально смотрели на него на пьяцца Колонна. Голос и речь? Высокий, но приглушенный голос не имел явного акцента, но в разговоре чувствовалось тщательное построение фраз. Возможно, английский перестал быть для него привычным. Выбор слов был точным, словно мужчина заучил свои предложения для публичного выступления.
Руки у него были пухлые и нежные, а ногти обкусаны до мяса.
Звали его Себастьян Мейлер.
— Вам, разумеется, интересно, — говорил он, — почему вы подверглись этой, без сомнения, мучительной задержке. Хотели бы вы узнать об обстоятельствах?