— Некоторых безусловно.
— Нет. Это, кажется, единственная беда, которая нам не грозила. А с чего вы вдруг решили?
— Не я один, многие так думают. Почему бы эсэсовцам не воспользоваться вашей беззащитностью?
Клер засмеялась:
— Дома, наверное, тоже все так считают. Только нет, неверно это. К услугам эсэсовцев было сколько угодно женщин: одни шли к ним сами, других они покупали. А мы... Как только попадали в Бжезинку, нам обривали головы; одна ночь в карантине — и мы набирались вшей, через неделю от нас уже начинало вонять и добрая половина заболевала. Кто же мог на нас польститься?
— Тогда что за сон вас преследует?
— Ах вот вы о чем!
— Клер, родная, вас терзает какой-то кошмар, все время один и тот же. Но почему? Что с вами там стряслось?
Ее будто током ударило. И тут же встало видение — тягостное, странное: она в Париже, почему-то в той комнате, где жила студенткой. Насквозь просвеченный солнцем день, а она лежит обнаженная в объятиях мужчины — лица его не разглядеть: то ли это Пьер, то ли Андрей, то ли кто-то еще — ив отчаянии рыдает. Потом ее пронзила мысль: «Израненное сердце любить не может». Она содрогнулась. Но тут снова увидела Андрея, услышала его голос и с болью спросила себя — неужели раны в ее душе так никогда и не затянутся? Из глаз хлынули слезы, она припала к Андрею, ухватилась за него, как ребенок в смятении хватается за отца, за брата. И мысленно взмолилась, совсем по-детски: «Выслушай меня, утешь, нет, ты только послушай, что за ужас мне пришлось пережить». И вдруг заговорила — отрывисто, трудно, как в сильном жару, и голос у нее был то резкий, то еле слышный, трепещущий, рассказ прерывался рыданиями:
— В сентябре в нашу секцию прибыл транспорт с заключенными. В первый раз за все время. Почему он вдруг пришел в нашу секцию? Не знаю. Еврейские дети от пяти до двенадцати лет. Семьдесят два ребенка. Я видела сопроводительную бумажку — их прятали польские семьи. А теперь гестапо этих детей выловило, чтобы отправить в печи Бжезинки. Я смотрела на них из окна. Сердце колотилось бешено. Они были такие милые и ни о чем не догадывались. А тут у моего начальника как раз собрались на совещание гестаповцы, и мне велели выйти во двор. Заговорить с детьми я не могла — вокруг эсэсовцы с собаками. Один мальчуган лет шести держал большое красное яблоко. Такой хорошенький, славный, одет так красиво. И все играл с яблоком: покатит его по земле — и бегом за ним. Наконец гестаповцы вышли. Попрощались друг с другом и разошлись, остался только один из нашей канцелярии, некто Кресс. Стоит, смотрит на мальчика. Потом подошел поближе. Окликнул его по-польски. Малыш обернулся. Тогда Кресс наклоняется... Хватает его за ножки и с размаху как ударит о стену... Размозжил ему головку...— Клер запрокинулась, стала судорожно хватать воздух ртом.— Но не думайте, это еще не все! Яблоко гестаповец сунул себе в карман. В тот же день к нему приехала в гости жена с сынишкой. Он сажает ребенка на колени... Целует... И говорит: «А что у меня для тебя есть!..» Достает из письменного стола яблоко и протягивает своему сыну...
У нее вырвался полузадушенный всхлип, ноги подкосились.
2
Он уложил ее на пол, опустился рядом, горячо шепча слова утешения, гладил руки, целовал мокрое от слез лицо. Рыдания сотрясали ее. Не сразу она затихла, не сразу смогла унять слезы. Наконец, проговорила с болью:
— И тогда что-то во мне сломалось. Теперь в каждом ребенке мне будет видеться тот малыш. Наверное, у меня никогда не будет детей. Тот эсэсовец убил их во мне.
Андрей молчал. Только гладил ее, целовал в лоб.
— Теперь понимаете, да? — проговорила она едва слышно, убитым голосом.
— Клер, родная,— сказал Андрей с нежностью,— я прошел через города, где не осталось ни домов, ни деревьев, ни парков, только развалины, воронки от снарядов, обгорелые пни — и мертвецы, мертвецы. Но даже и там между треснувшими камнями пробивалась трава. Клер, пройдет время, тело ваше и душа исцелятся. Два года вы провели в таком аду, какой и Данте не мог бы привидеться. Родная моя, для вас еще ничего не кончено, все наладится, дайте только срок.
Она молчала, припав к нему вконец обессиленная.
— Милая, хорошая моя Клер,— нежно продолжал он,— будь у меня ковер-самолет, знаете, куда бы я вас перенес? Есть на берегу одной речки дорогой мне уголок. Несколько березок — под ними можно посидеть,— а кругом полевые цветы. Вода до того прозрачная — рыб видно, а в солнечный день она так и сверкает. Река все течет, течет, как сама жизнь, ничто на свете не остановит ее. И если б я мог сыграть вам там, если бы вы услышали музыку, что звучит у меня в душе, самую мою сокровенную...