- Чем вы можете помочь?
- Не знаю, - тихо промолвила Рут. - Ничем.
- Ну да. Вы могли бы это понять. Никто ничем не может помочь.
- А если...
- Что?
- Я могу приготовить поесть... или приглядеть за ребенком. Могу чем-то помочь.
- А зачем вам это?
- Но, может, вы хотите, чтобы я ушла? Может, вам неприятно, когда тут чужие?
- Куда пошел мой муж?
- Он внизу. В одной из комнат.
- Он плакал, понимаете? Всю ночь. Он не ложился спать, не раздевался. Он сидел на стуле и плакал и не мог найти никаких слов, чтобы помочь себе, и я тоже не могла помочь ему. Но я не плакала. Это мне следовало бы плакать, но я не плакала. А они плакали - мой муж и ребенок. Изабел же никогда не плакала, даже когда была совсем крошкой, вы понимаете?
- Да, вы говорили.
Но женщина не умолкала, все продолжала торопливо говорить, словно боясь, что может что-то произойти, если она замолчит, боясь молчания.
- Когда она была еще крошкой и хотела есть, она просто открывала глазки; а когда у нее прорезались зубы, она только тихонько хныкала порой, но ее ничего не стоило успокоить - возьмешь на руки, заговоришь с ней, и она тут же затихнет и уснет. А вчера...
Женщина заворочалась в постели, ее руки и ноги напряглись, и линялое розовое одеяло сползло набок.
- Вчера она все повторяла: "У меня голова болит, голова болит". Но она не плакала, не заплакала ни разу. Я бы и не догадалась, что она больна. Тяжело больна. А вот Том - он понял. Это было его дитя, больше, чем мое, они были ближе друг к другу. И он понял. Глаза у нее стали такие странные, и она все прикрывала их рукой. И говорила: "У меня голова болит". И горела как в огне, жар чувствовался даже сквозь одеяльце, если положить на него руку. Тогда пришел доктор. Но она уже умирала - так он сказал. Воспаление мозга, что-то такое, и ничего не могло помочь, и никто не был виноват. Я не могла этого вынести - сидеть, смотреть на нее, ждать, когда она умрет. Я ушла. А Том остался. Он сидел возле нее весь день, а маленькая все плакала и плакала. Она все время плачет. А Изабел не плакала и умерла. Минуту назад она была жива и дышала, и вот умерла. И никто не мог ей помочь. И никто не виноват.
Внезапно она села на постели и закричала на младенца:
- Да замолчи ты, замолчи! Не можешь ты, что ли, замолчать? Я не вынесу этого - плачет, плачет, плачет...
Рут подошла и вынула ребенка из колыбельки. Ребенок тотчас затих и уставил на нее два темных, похожих на желуди, глаза. Она села на стул и принялась тихонько его покачивать. Потом искоса поглядела на лежавшую в постели молодую мать. Но та отвернулась, поворотясь на другой бок, одна тяжелая коса упала ей на лицо, и она почти тут же уснула, а Рут сидела с младенцем на руках, пока он тоже не уснул, и ей оставалось только сидеть и смотреть, как струи дождя бороздят окно.
Рут и сама не могла бы сказать, как это получилось, что она пробыла в этом доме всю неделю. Никто ее об этом не просил, ничего вообще не было сказано, но после того, первого, утра, когда она искупала и перепеленала младенца и растопила потом плиту, отворила ставни и приготовила завтрак, все без слов, казалось, положились на нее, подобно тому, как она в свое время - на Джо. Она стирала, гладила, готовила пищу и прибиралась в доме, понимая, что, если этого не сделать, все останется как есть.
Жена Рэтмена вставала около полудня, одевалась, а потом сидела, глядя в окно, выходившее в сад. Или - это даже чаще - ходила за Рут по пятам по всему дому и говорила, говорила о своей мертвой дочке Изабел и о беспрестанном плаче младенца, повторяя все те же слова, повторяя исступленно, словно они никак не доходили до Рут. И Рут становилось страшно; она начинала бояться отрешенного, неистового выражения ее глаз и монотонного, истерического голоса. Ей стало казаться, что Мириам Рэтмен была больна еще до смерти ее ребенка - больна не только телом, но и душой. Даже говоря, она оставалась углубленной в себя, ее внимание было приковано к чему-то, запрятанному глубоко в ее душе, и слова извергались из нее, словно поток крови, который она не в силах была остановить и которого даже не осознавала.
Она то и дело подходила к Рут, беспомощно останавливалась перед ней и спрашивала:
- Мне надо поесть? Мне надо переодеться? Уже пора искупать маленькую? И, словно ребенок, ждала, какое ей будет дано распоряжение. Рут понемногу привыкла к этому и отвечала на ее вопросы, но такая зависимость какого-то человека от нее была ей непривычна и пугала.
Самого Рэтмена ей почти не приходилось видеть. Но что больше всего угнетало ее - это отсутствие, казалось, какой бы то ни было близости между этими мужем и женой, - каждый из них словно бы почти не замечал присутствия другого в доме. Священник сидел, запершись у себя в кабинете, или уходил из дома и бродил где-то часами, а потом возвращался донельзя усталый, бледный, в промокшей, а то и порванной одежде, ел все, что бы Рут ни приготовила ему, но, казалось, даже не понимал, что он ест. Наведывались разные люди, но он не желал никого видеть. И тут Рут наконец осознала, как в свое время вела себя она и как это выглядело в глазах других, когда она затворялась от всех или часами пропадала в лесу или у могилы Бена по ночам, полностью утратив чувство времени.
И совсем так же, как она ходила на могилу, Рэтмен все время заходил в маленькую спаленку, где лежала его мертвая девочка, и сидел возле нее, словно надеясь обрести в себе какую-то силу, которая возродила бы ребенка к жизни.
Рут избегала заходить в эту комнату. Но в день накануне похорон, вытирая руки после мытья посуды, она поняла, что должна сейчас, сейчас же подняться туда, должна увидеть и не позволить себе убежать.
Взявшись за ручку двери, она почувствовала, как у нее сдавило горло и грудь и перехватило дыхание. Но увидеть она была должна. Она медленно переступила порог.
Рэтмен сидел, уткнувшись лицом в ладони, и плакал. Рут шагнула к стоявшей у окна кроватке. Рэтмен не поднял головы. Она перевела взгляд на ребенка.
Вот она - смерть, подумала Рут. Вот она. Так же было с Беном, и с крестной Фрай, и со всеми людьми на свете, которые когда-то жили, дышали, а затем перестали дышать. Вот оно - тело, от которого отлетела душа. Она протянула руку, коснулась мертвого ребенка и ощутила под пальцами холодную и гладкую, как яблоко, кожу. Но в комнате, казалось, царил покой - и покой, и чувство неизбежности, словно этой маленькой девочке не предназначено было судьбой вырасти, стать старше. Она достигла положенного ей предела. И вот пришел конец.