У дороги — гора ящиков, укрытых брезентом. Ограждение из колючей проволоки.
Как сумеют наши сюда подойти, если склад на бугре, кусты кругом вырублены, к проволоке консервные банки понацеплены: чуть тронь — забрякает, подаст тревогу сигнализация.
Часовой — над головой плоский штык, песок хрустит под башмаками — похаживает. Смена скоро, на ночь выставляется усиленный караул.
Я себя уговариваю, что мне охота посмотреть, как наши взорвут склад, но это неправда. Провались он, склад, сквозь землю, не охну. Я за тятю переживаю. Он будет жизнью рисковать, а я зыбку с Васюткой качай? Так не по-семейному.
«Товар», «приказчики»… Эх, отец! Догадываюсь, с каким «товаром» из-за фронта ходят «приказчики».
Это место у нас в Раменье называли Веселухами.
Здесь на троицу — зеленые святки — ставили раньше качели. Девушек, ребят собиралось со всей округи: гуляла молодежь, хороводы водила.
В придорожный бурьян я забралась ползком. Лежу, не пошевельнусь. Слушаю, как исподволь стихает село. Смотрю, как из лощины натекает рыхлый туман. Зябнется. Мыши пищат в траве.
Запоздалого гуляку мы с часовым услышали, наверно, одновременно.
Волокся пьяный, в пляс пускался:
Его возило из стороны в сторону, и бережно, как мать свое дитя, прижимал он к груди четверть с самогоном.
— Золотой человек — кума. Уж и был у кумы праздничек: на столе-то как взошло красно солнышко, так и не закатилося!
Шла старуха, платок повязан шалашиком. На обочину от пьяного свернула бабка и плюнула:
— Ой, горло несытное, залил пустые шары. Чему радуешься, охвостье ты каманское!
Ай да бабуся, правильно рассудила. Небось и верно, этот пьянчужка возле каманов отирается. Прочим сельчанам разве от безделья пировать, если жатва, озимый сев и в извоз ходи, повинности исполняй?
Пьянее вина, с ног до головы в грязи вывозился — в лужу его опрокинуло, не иначе… Да что б ему было захлебнуться, ноги бы переломать!
Гуляка, шатаясь, вытаращился на часового:
— Петро, ты? Как сюда попал, Петро? Думаешь, в шляпе, то я тебя не признаю?
Напрасно часовой лязгал затвором винтовки: пьяный, приняв его за собутыльника, полез целоваться:
— Петро, тебя уважаю. Ты — человек самостоятельный. Я самостоятельный и ты, боле никто, хоть всю землю обойди.
Из складской землянки-блиндажа высыпали солдаты. Улюлюкали и свистели.
— Петро, — орал пьяный, — я ить по одной половице пройду!
Это была пытка: в пьяном я узнала отца.
Возит его, качает из стороны в сторону… Пьянее вина, едва на ногах держится! Шапку где-то обронил, рубаха, штаны в грязи. Что мама бы сказала, если бы ты в избу таким чучелом заявился? Не узнала бы, и все.
Часовой рассвирепел. Отнял у отца бутыль с самогоном, замахнулся прикладом.
— Тятя! — я выскочила из бурьяна. — Уходи, тятя!
Куда его занесло… Арестуют! Убьют на месте!
Улюлюкали, хохотали солдаты у блиндажа.
Я вцепилась в отцовскую рубаху. Он вырвался — ли-в грязи, волосы всклокочены — пляшет на дороге:
Мне почудилось, как с бугра в лощину скатились две-три тени.
— Тятя, идем, — тянула я. — Тятя!
Послушался все-таки. Спустились мы кое-как с угора. Туман в лощине. Белый и сырой. Окунулись в него, как в молоко.
— Как ты здесь очутилась? — отец перестал шататься. — Ужо дома задам я тебе нахлобучку. Развольничалась!
«Дома?» Тятя, где дом у нас, укажи. Может, это и есть наш дом — ночь да туман, вместо стен чапыжник колючий, небо за кровельку тесовую?
Мы свернули с дороги и сквозь кусты, осоку-резун напрямик побежали к ручью. После дождей ручей разлился, затопив топкие берега.
— За мной! Круче шагай! — отец силой стащил меня в воду. От холода дыхание занялось.
Перебрели ручей по пояс в воде и побежали лесом. Не пьян отец… Ну, ни на столечко! Притворялся перед часовым, нарочно в грязи вывозился… Не тятя ведь — сват он теперь, да и ты не Федосья, а Чернавушка!