Выбрать главу

— А шлепнуть ее на месте…

Заклацали затворы винтовок.

— О, русски удаль! — кивал, улыбался каман. — Измена — короткий суд.

Но один партизан угрюмо вымолвил:

— То-то, что суд… — и прикрикнул на товарищей: — Чего варежки раззявили, ведите пленных, куда надо.

Без лыж убродно, вязла я по пояс в снегу, и никто не предлагал помочь. Взялся меня конвоировать дюжий парень. Чуть я проваливалась в снег, он грозил штыком: «Ну ты, зараза, как двину вот».

Народу-то у Тимохиной скрыни: кто сосны рубит на дрова, кто из погребка-землянки носит ящики с патронами, и все двери настежь, и костры запалены.

Тетя Поля хлопотала у костра.

— Федосья, Тимоха-то где? Да что с тобой… за что ты под штыками-то?

Она признала камана с одного взгляда. Выпрямилась. Вытерла руки о передник.

— Васенька, кровинка моя… Изверг, где мой Васенька, скажи!

Дюж был парень, а едва устоял — вырвала у него винтовку тетя Поля, замахнулась, как вилами.

Наши бабы раменские умеют владеть вилами, в этом все дело.

* * *

«Мой суд строже вашего, и я ухожу. Мечталось стать выше обыденных мелочей и дрязг. Любовь к России давала мне право подняться над схваткой. Я люблю Россию — от песни проголосной до ромашки на бруствере! Искренность мою и раскаяние подтверждает хотя бы то, что я отошел от сотрудничества сам, был осведомлен о тайнике и скрыл это. Кому было хранить верность? Мне обещали: кампания не продлится долее двух недель… Ну, почему, почему мужик пошел за вами? Ах, как плакал ребенок на снегу…»

Отец сжал кулак, комкая записку. Пахолков ее оставил.

Бердана Тимохина висит у дверей. Берестяная коробка с табаком на подоконнике. Каменку бы сейчас затопить, у окошка сесть — не прилетит ли дятел стену долбить?

Не прилетит. И лиса не появится — рыжий хвост наотмашь.

Костры горят у скрыни-избушки. И надолго-надолго распугана тишина, покой суземья.

— Маруся-девочка, елочки точеные, — балагурит Кирьян у костра, — Нам сраженье дать — как мутовку облизать.

Кирьян вызвал отца сюда, сообщив о карателях, выступивших из Раменья в сторону Корженьги. По-соседски поступил, вот и все.

— Гренадер ить я! Под знаменем Брусилова сражался!

Помолчи, гренадер…

На озере у дымной полыньи воет собака. Костры горят у скрыни.

Не бывает побед без потерь, я знаю, но от этого не легче.

Отец отнял ладони от лица.

— Дочка, может, он наговаривает на себя?

Ему не верится. И поэтому я понимала, отец, тебя, как никогда, и не смела поднять глаза, чтобы встретиться с твоим ищущим и ждущим взглядом.

— Если так, недоумок! Кругом Пахолков дурак… Ничего путного от нас не перенял. Народ — во где наш секрет. Пустой был тайник-то. Для отвода вражьих глаз. Думалось, есть дрянь, отирается возле нас, пакостит, жалит исподтишка, ровно змея подколодная… А пакость-то была, выходит, среди нас? Нет, не могу в толк взять! — отец ссутулился за столом и повторил: — Не могу. Что за почесть такая загранице-то помогать? Они ж из-за моря нагрянули урвать себе, что где плохо лежит, народ захомутать, зажать себе под колено… Россию, да-а! Как тут понять: за Россию, мол, я и тут же Россию, любимую донельзя, взять да и на поруганье выдать? Самый темный мужик, из лаптей кто не вылазит, и тот понял, за кого горой стоять, за что жизнь класть.

Вошел в избушку партизан, шепнул что-то отцу.

— Ну и ладно, — сказал отец. — Хоть руки о него не марать.

Я поняла: это он о Пахолкове. Искали предателя. И нашли…

Я не спрашивала, чего там от него нашли на болоте.

Глава XXXIV

Клавдия Николаевна и Яша-пастушок

Мнилось, что я на талице ужу, а Ширяев будто бы на другом берегу. Ветрено, вербы кипят листвой, а какая рыбешка ни клюнет, все тухлая, и зовет Ширяев, побратим мой окопный, к себе на сухой бугор, под вербы…

Нашли тиф у меня, недели две я маялся, перемогаясь между бредом и явью в тюремном лазарете Кегострова.

Сестрица Клавдя, она меня выходила. Лет ей было за сорок. Двигалась проворно. Кажется, курила. Ну да, вижу как сейчас ее с цигаркой.

— Ну что, женишок? — спросит только.

Начал я вставать и ходить, держась за стены. Ветер дунь — унесет меня, как пушинку, настолько был худ.

Как на свет я заново родился, самый ничтожный пустяк воспринимался мной внове. Табуретку увижу, по часу стою и дивлюсь: на досочке — сучок, словно глаз, гвоздик — шляпка решеткой. Хитра штука табуретка!