В воротах какого-то склада груды книг, реквизированных у буржуев.
Парни, засучив рукава, копаются, сидя на корточках.
— Пушкин. Собрание сочинений. Беру!
— А нам? Без Пушкина останемся?
— Не сифонь, поделим. Ванюхе первый том, поскольку учительская библиотека. Нам второй…
— Почему тебе второй? Выходит, нам третий?
— Потому что мы деповцы!
Лето в Вологде. 1920 год. Город обретает мирный облик: не топают лаптями, обучаясь строю, новобранцы, редко-редко проскачет порученец-вестовой к губвоенкомату.
Я другим помню этот город, и ноги сами несут на вокзал.
Забиты пути эшелонами. От Архангельска двигаются воинские части на последние фронты Республики Советов, в Крым и на Украину. Из теплушек высовываются наружу конские морды, вьется сизый дым махорки.
Шумно, людно на перроне. Я люблю потолкаться среди шинелей, стоптанных башмаков с серыми обмотками. Мне по душе составы, платформы с пушками в чехлах, с полевыми кухнями, задравшими оглобли в небо, теплушки, ласковые, добрые конские морды в дверях и паровозный чад — дым дальних и опасных странствий. С пузатыми чайниками по перрону пробирался красноармеец. Окликнул мимоходом, не глядя:
— Барышня, где бы кипятком раздобыться?
— Фе-едя? — протянула я.
Матерчатая буденовка-шишак ухарски сдвинута на ухо, у пыльных ботинок обиты носки, подошва поотстала, скалится гвоздиками. За версту видно — фронтовик. К потрескавшейся губе прилипла цигарка-самокрутка.
На мгновенье красноармеец опешил. Да как крикнет:
— Федосья? Здорово, Федосья!
Бросился ко мне и смутился, скользнули пальцы к вороту застегнуть пуговицы. Он одернул гимнастерку, поправил шлем. Смущался более и более. За помятый матерчатый шлем, за ботинки, просившие каши.
— Застряли вот, паровоза не добьешься. Вологда… Чего уж! Началась Вологда — прощай порядок. До вечера с места не тронемся.
Парасковья-пятница, да пусть он, твой состав, Феденька, сутки, неделю целую простоит в Вологде, где кончается порядок на железной дороге!
Все же я покраснела. К лицу ли такие мысли коммунарке? К лицу ли сознательному члену РКСМ этот вызывающий шик: из-под косынки нарочно, обдуманно выпушена кудерка, полусапожки жмут, но ведь ношу, потому что считаю — красивые, а они придают буржуйский вид, и вот боец-фронтовик обращается «барышня»!
— Я сейчас… я мигом, — сказал Федя.
Прямо через пути он побежал к теплушкам с пустыми чайниками. Он даже взбрыкнул, перескакивая через рельсы.
Кустился над обрывом боярышник. Буксир тянул баржу с дровами, во Фрязинове пели петухи, и через реку и над городом — городом белых церквей и паровозных гудков — несло пух тополей.
Чудо же — пушинка и в ней семечко. Кроха крохой семечко, но из него появятся огромные тополя. Только бы семя было всхожее, доброй была земля.
Пахло от боярышника у Петровского домика медом, по выбитой тропке скакал воробей, заносчиво задирал нос, и мы ему не мешали; скачи себе на здоровье, какой с тебя спрос.
Я высмеяла бы Федю: зачем тебе красные галифе? По суконной гимнастерке цепочка — зачем, если часов в помине нет? Но это он для меня. Вот в чем дело. Только в этом.
— Наше подворье, значит, сгорело?
— Сгорело, Федя.
Мне нравилось называть его по имени.
— Снарядам каманы, Федя, счет не вели, куда попадя били.
— Т-так. Стало быть, и кола нет, не к чему привиться…
Скакал по тропке воробей. Тополевый пух плыл, через реку перекликались петухи. И звал, и гудел где-то паровоз требовательно и гулко.
— Хорошо в Вологде поют петухи.
— Замечательно, Федя.
Иногда не важно то, о чем говорят. Иногда важнее то, о чем молчат.
Мы оба прошли через такие испытания, которые могут и смять, согнуть, могут и распрямить — и это уже навсегда, на всю жизнь.
А как зовут поезда — в прокуренные теплушки, на дороги дальних и опасных странствий…
А боярышник — ветви-то у него с шипами, — точь-в-точь колючая проволока!
Федя встал. Потупясь, переминался с ноги на ногу.
— Поди, в Раменье яровые уж посеяны, картошку садят…
Он неловко взял мою руку в свою:
— Я пойду?
— Иди…
Иди, Федя. Я буду тебя ждать. Ты приходи. Слышишь? Буду ждать. Всегда. Любого. Ты слышишь? Рук не будет… ног не будет… Возвращайся!