Но год шел за годом, война уносила миллионы и миллионы жизней, а они продолжали как ни в чем не бывало подыматься по боцманской дудке, бежать на камбуз, а потом по тревоге становиться у своих дальномеров, пушек и пулеметов и делать вид, что они тоже воюют: отражают то ли воздушную, то ли торпедную атаку противника. Иногда они стреляли, но это были выстрелы холостыми патронами, холостыми снарядами по воображаемому противнику, по противнику в кавычках. И как бы ни были дисциплинированны они, как бы серьезно ни относились к своему делу — где-то в глубине души они все же не считали, не могли считать его серьезным. Они не могли забыть — а радио, газеты, письма родных и друзей к тому же и постоянно напоминали об этом, — они не могли забыть, что в то самое время, когда они стреляли холостыми, там, на другом краю родной земли, рвутся бомбы и снаряды, там идет смертельный бой с жестоким, вполне реальным, а не условным врагом… И даже не самым храбрым было горько от сознания, что они не там…
Находясь в постоянной боевой готовности, они спали, по неделям не раздеваясь. Редко сходили на берег. А если и сходили… Когда-то, при увольнении с корабля, твое сошествие на берег было не только радостным, но и как бы торжественным. В струнку выглаженные брюки, сияющая пряжка матросского ремня, и сам ты весь сияющий, чуть вразвалочку, как и подобает морскому волку, гордо ступаешь по земле. Ты горд своей принадлежностью к морскому братству, горд за свою матросскую — не самую ли красивую на свете?! — форму.
А теперь даже перед девушками красоваться своими золотыми нашивками или сине-белым воротником было как-то неловко. И полосатый воротник, и такая же полосатая тельняшка как бы и тебе, и всем окружающим напоминали, что ты человек военный, а военному во время войны куда более уместно быть именно там, где идет война, а не утюжить клешем мостовую за тысячи и тысячи верст от нее. Если же встречалась пожилая женщина или человек в рабочей спецовке, то в их, может, просто внимательном взгляде тебе мерещилось что-то совсем другое. «Мой сын там, а ты вот почему-то надраился и гуляешь себе с девчонкой, словно и нет никакой войны», — казалось, молча упрекала тебя женщина. А рабочий вторил ей: «Я-то работаю, пушки для фронта лью, а ты что здесь поделываешь в такой дали от войны?»
Нет, так ни разу никто никому не сказал. И все же, когда ты сходил на берег, то с гордо поднятой головой идти почему-то не мог. Предписанное уставом и когда-то так радовавшее глаз золотое сияние пуговиц на бушлате теперь казалось неуместным. Лихо заломленная бескозырка и то выглядела никчемным фанфаронством. Демонстрируя свою неустрашимость, лихо заламывали бескозырки там те, кто шел во весь рост в атаку на вражеские цепи. А что ты этим мог демонстрировать?
Так жили эти долгие годы мы, невоевавшие военные.
И как же не понять было сейчас и Костю, и всех, кто шел вместе с нами к вражеским берегам.
— Наконец-то все по-настоящему!
А еще в эти слова вкладывался и другой, особый смысл: «Наконец-то и мы сможем внести свою долю в общее дело!»
Все, конечно, понимали, что идем не на морскую воскресную прогулку. Понимали, что кому-то из нас не суждено вернуться назад и кто-то сейчас, может быть, уже в последний раз видит родную землю. Землю, которая таяла, растворялась в синеватой дымке за кормой нашего судна. Все это мы понимали и — видно, уж так устроен человек! — все же были оживленными, чуть ли не радостными. Все с нетерпением ждали встречи теперь уж не с условным, а с настоящим противником.
Бесконечно томительным был следующий день. Мы ждали появления японских самолетов. Ждали и очень боялись. Быть разбомбленными и бесславно, безвестно утонуть средь морской пустыни, утонуть, даже не повидав врага в лицо, — что для нас еще могло быть более нелепым и бессмысленным?!
— Куда ни шло угодить рыбам на кормежку где-нибудь у своих берегов, — балагурил Костя, внося некоторую разрядку в общее тревожное ожидание. — А здесь… ни чести, ни славы. Памятник и то поставить негде…