Но де Лоне наклонился вперёд и сказал в королевское ухо нечто, прогнавшее нахмуренность с лица Людовика, и с благосклонной улыбкой тот протянул мне руку для поцелуя.
И повернувшись, после того как эта церемония была закончена, я обнаружил, что его улыбка отразилась на лицах придворных, всех и каждого, и всюду меня встречали дружескими словами и вниманием почти раболепным – в настолько большом фаворе тогда был мой кузен.
Это было поистине началом новой эры в моей жизни, ибо в тогдашней толпе придворных звёзд была одна, которая мне светила ярче, чем все остальные, и притянула к себе настолько, что я стал её спутником.
Выходило странно и для меня необъяснимо, что я, – кто думал, что покончил со всеми безумствами юности, – должен был в возрасте тридцати лет обнаружить в сердце, ставшем таким чёрствым и жестоким от безрассудной жизни, которую я вёл, место, по-прежнему уязвимое для женских улыбок. Но ещё более необъяснимым для меня было обнаружить мою любовь разделённой – видеть при своём приближении румянец, покрывающий щёки моей дамы, и радость, сияющую в её глазах.
И так получилось, что меня реже встречали в hôtel де Лоне, чем рядом с мадемуазель де Труакантен.
Я больше не был ни разорённым игроком, ни человеком с разбитыми надеждами и мрачным умонастроением, лишь придворным, более того – галантным кавалером!.. глупцом! Моя жизнь стала сплошной чередой fêtes (празднеств – франц.). Не то чтобы эти пустые гулянья радовали или развлекали меня, но они удерживали меня рядом с той, кого я любил.
Моё былое безрассудство возникало передо мной как дух укоризны, и когда я смотрел на прелестную Мадлен, такую чистую и святую, то мою бледную кожу опаляла краска стыда, вызванная осознанием, насколько мерзким я был и совершенно недостойным ласки, которую она растрачивала на меня.
Мой кузен временами подшучивал надо мной и высмеивал благопристойность, которой теперь отличался мой некогда грубый язык, а я угрюмо обижался на его насмешки и продолжал старания очистить свою чересчур запятнанную репутацию.
А потом снова при воспоминании о том, что, несмотря на всё, я был лишь безденежным авантюристом, чей пышный наряд принадлежал чужому гардеробу, я решал покинуть Париж и перенести своё злополучное пребывание в какие-нибудь иные края. Но, когда отправлялся расставаться, моя смелость подводила меня – моё “прощайте” оставалось несказанным, и я всё мешкал.
Затем я решил покончить с участием в заговоре; но здесь меня ждало внезапное потрясение, потому что, когда я стал обговаривать этот вопрос с де Лоне, он сказал:
– Могу поклясться, что твоя толстокожая совесть, в которой с помощью мадемуазель де Труакантен наконец проснулось чувство долга, как-то причастна к этому.
– Peste! (Чума! – франц.) – ответил я негодующе. – Не можешь ли ты исключить мадемуазель из обсуждения?
– Ну нет, – добавил он со смехом, – мне кажется, не мешало бы упомянуть её, ибо позволь мне сообщить тебе, господин праведник, что во всей Франции нет более пылкого орлеаниста, чем эта девчонка.
– Невозможно! – вскричал я сердито. – Она не заговорщица! Посмотри на её лицо, приятель. Да ведь это зеркало чистоты и невинности!
Он залился циничным смехом, который разозлил меня, когда, закидывая свою красивую голову, он отвечал:
– Кто говорит о заговорщиках? Я допускаю, что этот твой ангел является (настолько, насколько может судить человек) воплощением добродетели и святости; однако какой бы ни была её душа, но её сердце, её симпатии – на стороне орлеанистов.
Я был не в настроении позволять его подлому языку расписывать для меня нрав моей дамы, поэтому, взяв шляпу, отправился разыскивать саму даму и из её собственных уст узнал, что сказанное де Лоне было правдой.
Cordieu! (Телом Господним клянусь! – франц.) Как же по-другому я смотрел на орлеанистов с того дня. Мы больше не были заговорщиками и изменниками, но апостолами и мучениками святого дела, в защиту которого я был готов пожертвовать всем до последней капли крови в моих жилах – настолько могущественным софистом является любовь!
Лишь одно прикосновенье требовалось, чтобы превратить мою измену в фанатизм, и такое прикосновенье произвелось рукой самого короля.
Это произошло однажды на levée (утреннем выходе – франц.). Он остановился передо мной в вестибюле и окинул почти издевательским взглядом.