— Катенька, — прошептала Маша, — ты слышишь?
— Слышу, а что? — ответила та, засовывая остаток бутерброда в рот и проталкивая его внутрь указательным пальцем.
Глядя на нее, трудно было поверить, что она способна на какие-либо чувства. А если и способна, то, вероятно, на чувства весьма специфические.
Вообще-то, ни одна из сестер не умела успокоить или приободрить другую, поскольку никто их этому не учил.
Мама сбежала со второго этажа, когда Катя допивала компот, а Маша лишь приступила к бутерброду с колбасой. Следом за мамой сбежал и папа.
— Шизофреничка! — вопил он.
— Мамочка, любимая! — тут же вскрикнула Маша, вскакивая.
Ослепнув от горьких слез, мать стремительно побежала по направлению к вишневому саду — даже не оглянувшись на дочку, а отец, вздыхая, уселся рядом с детьми за стол на веранде. Сестра Катя как ни в чем не бывало искусно завела с ним разговор о своих собственных нуждах. Что же, так у них заведено — каждый за себя.
— Я уже выросла, папа. Мне нужен новый велосипед.
— Хорошо, — смущенно ответил отец.
Однако тут вмешалась Маша. В свои семь лет она все еще не понимала всех хитросплетений в отношениях полов.
— Почему вы с мамой ссоритесь? — в лоб спросила она.
— И вовсе мы не ссоримся, — проворчал отец. — Просто иногда родителям нужно выяснить отношения.
— А что такое шизофреничка? — настаивала Маша.
— Шизофреничка, — без колебаний ответил он, — значит просто нервная.
Маша с сомнением покачала головой. Даже в семь лет трудно удовольствоваться таким приблизительным ответом. Она смолчала, но отцу не поверила. Только спустя годы она поняла, что ошибалась. В том-то и дело, что взрослым действительно очень часто приходится выяснять отношения, а эпитет «шизофреничка» — для таких мужчин, как ее родитель, — действительно обозначает что-то вроде нервной женщины.
Когда в тот вечер Эдик не вернулся в гостиницу к ужину, Маша ощутила детский сосущий страх — где-то в низу живота, можно было бы указать анатомический орган и более точно, да, она помнила этот страх еще с тех пор, когда, прислушиваясь, ждала, как в конце рабочего дня в замке входной двери начнет поворачиваться ключ, и дома появится отец. Девочка никогда не знала, что случится на этот раз и когда начнется ссора. Теперь, сидя в одиночестве в гостиничном номере, она думала о том, сколько же ей пришлось вытерпеть от него — от ее отца.
Когда ему было выгодно, он сразу становился евреем. Он был евреем, когда собирался узкий круг избранных профессионалов и за водкой можно было повторять «я еврей и ты еврей» с таким же исступлением, с каким русские рвут на себе рубаху, чтобы продемонстрировать православный крест. Однако и в такие редкие моменты в горле у него слетка першило, и он подозрительно присматривался к соплеменникам, словно сомневаясь, что его почитают за своего. Время было что ли такое или страна, что он как будто и сам начинал сомневаться в своей исторической богоизбранности.
Когда же он попадал в общество знакомых и родственников жены, которые всю дорогу маниакально твердили о материнских и прочих линиях Пушкиных и Гончаровых, а в перестроечную кампанию добрались и до Рюриковичей, он вдруг превратился в не-еврея и даже начинал что-то бормотать не то о купеческих, не то о казачьих кровях. Особенно он становился не-евреем, если дела заносили его в закрома родины, и на обильных сабантуях чиновничьей братии с партийцами и гебистами его дружески шлепали по заду, отпуская очередную антисемитскую шуточку… И только в самое последнее время, когда о евреях устали говорить даже сами евреи, он, кажется, вообще наконец забыл о своей национальности. Лишь однажды, когда Маша в полемическом запале выразилась о своем женихе Эдике этот «новый русский», отец вдруг почти печально улыбнулся и неожиданно для самого себя сказал:
— Какой он новый русский, если ж мы ж с его папаней старые евреи?
Как бы там ни было, все эти национальные полутона, без сомнения, имели самое прямое отношение к тому, как складывалось детство Маши Семеновой, прошедшее в большом доме на Патриарших, в который мамины предки заселились еще до войны, поскольку были крупными советскими служащими, впоследствии многократно репрессированные и реабилитированные. Медленно деградируя, дом тем не менее постоянно состоял в ведении каких-то важных хозяйственных управлений, а потому Маша сызмальства росла в окружении вохровских рож, и все эти лифтеры и вахтеры, примелькавшиеся в служебном контексте, воспринимались почти в качестве дальних родственников.
К тому же отроковице Маше приходилось проводить в их обществе довольно много времени по причине того, что в воспитательных целях строгий отец имел обыкновение не пускать Машу в квартиру, если она возвращалась домой позже назначенного часа. Пристыженная и оскорбленная, Маша отсиживалась в служебной каморке парадного на потертом кожаном диванчике около ночного вахтера. До чего же позорно и тягостно было коротать ночь на этом диванчике и, в полудреме наблюдать, как над Патриаршими занимается зорька! Ночной вахтер, вечный старик Петрович, казалось, должен был вполне разделять точку зрения отца Маши в вопросе воспитания. Однако на его дубленом лице появлялось подобие сочувственного выражения, и Маша была готова провалиться от стыда сквозь землю. Конечно, она всячески старалась дать понять старику Петровичу, что подобное ночное времяпрепровождение в его каморке — совершенно естественная вещь для юной девушки из приличной семьи. Петрович отмалчивался и деликатно отводил взгляд. Его, заслуженного отставника госбезопасности, которому довелось насмотреться всякого, приводило в смущение, как приличные люди тиранят свое чадо. Выпороть — еще туда-сюда. Но заставлять холеную барышню валяться как последнюю на вахтерском диване — это уж слишком! Этот явный педагогический перегиб огорчал почтительного к субординации Петровича, и, не глядя на скорчившуюся на диванчике Машу, он скорбно качал головой и начинал чистить для нее огромное антоновское яблоко, которое извлекал из газетного кулька, приготовленного для него супружницей. Он по-братски делился с ней домашними котлетами и пирогами и лишь лечебную огненную воду единолично высасывал из своей маленькой походной фляжки.
Ранним утром мимо них начинали проходить сонные жильцы, спускавшиеся выгуливать собак. Проходил почтальон с толстой сумкой на ремне. Он тоже становился свидетелем Машиного позора. Потом на дежурство заступал сменщик Петровича и, увидев Машу, обменивался с Петровичем понимающим взглядом…
Тут нужно заметить, что из всех жильцов один лишь папа держался с вахтерами подчеркнуто бесстрастно. Никакой фамильярности, никакой сердечности. Попросту говоря, они для него вообще не существовали. Оттого, вероятно, сочувствие последних доставляло Маше особенную муку. Дожидаясь, пока отец смилостивится и пришлет за ней Катю, Маша имела достаточно времени, чтобы философски поразмыслить обо всем об этом. Однако она так и не решила, что безнравственнее: — отцовское пренебрежительное отношение к вахтеру, которого он считал просто низшей формой жизни, или же бессердечие, которое он проявлял, наказывая подобным образом дочку за то, что та задержалась на десять минут после школьного вечера.
Ожидая возвращения Эдика той ночью в Киеве, Маша пришла к заключению, что, наказывая ее, родитель наказывал и мучил самого себя. Чтобы понять эту элементарную вещь, Маше потребовалось не только повзрослеть, но и выйти замуж… Как все это объяснить Эдику, которому глубоко наплевать, как муторно и пакостно на душе у позолоченной девушки, которую он взял в жены? Главное, он взял приличную девушку из своего круга, почти девственницу. Остальное дело техники. И никакого просвета впереди. Перед глазами Маши уже замаячило видение надгробной плиты на собственной ее могилке и отчеканенные слова, в которых, если можно так выразиться, будет сконцентрирована вся пустота и никчемность ее жизни: «Моей дорогой супруге Маше, матери моих детей, от любящего Эдика»… Такова будет последняя запись о ней в Книге Судеб… Ну уж нет, только не это! В этой жизни Маше хотелось еще кое-чего, кроме почетного звания «дорогой супруги любящего Эдика».