Сам Киев к появлению в нем Алексея Сергеевича пережил уже несколько этапов переосмысления, и оранжевый цвет минувшей революционной эйфории у слишком многих давно уже не вызывал безудержно восторженного ликования. Если первоначально он походил на поднятую с гнезда птицу, беспокойную и отчаянную, наделенную невообразимой решимостью, то теперь птица взгромоздилась на свое прежнее место, и лишь какие-то едва уловимые электрические вихри напоминали о витающей в воздухе тревожности. Артеменко не мог не отметить необратимых изменений массового сознания, однако не взялся бы дать произошедшему однозначную оценку. Он видел: там, где некогда был дремучий лес, теперь зияла пустота основательной, безжалостной вырубки. Демонтаж прежних устоев оказался для многих столь же болезненным, как кровохарканье; выплевывая свою психическую недостаточность и забитость, жители этого новоявленного государства никак не могли дотянуться до европейских канонов. Ситуацию усугубляла грубая сучковатость в действиях «оранжевой» власти, оказавшейся во всех отношениях не готовой к исполнению миссии. Ее идеализация очень скоро сменилась любопытствующим наблюдением за постылыми скандалами и разборками внутри власти, постепенно вырождаясь в вакуум интереса. Впрочем, жители Киева и всей Украины еще с упоением смаковали последнее чудо «оранжевой» революции – свободу слова. Но и тут интерес к политическим телешоу с одними и теми же лицами, назойливо примелькавшимися, точно большие, зловредные, невероятно активные мухи, к моменту приезда Алексея Сергеевича давно был переполовинен. Эти лица либо уныло, либо с экзальтированным воодушевлением обличали, клеймили позором, предупреждали, но… странным образом зловеще порочный круг оставался незыблемым. Никто ни за что не страдал, борьба обещаний, лозунгов и удачных публичных уколов никак не отражалась на жизни всей остальной страны. Политические силы и их электорат давно научились жить отдельно друг от друга, вынужденно пересекаясь лишь во время голосования, чтобы высечь очередную искру во вновь перепаханном сознании.
И все-таки Алексей Сергеевич находил на своей удалившейся родине какие-то смутные очаги просветления, неясного озарения, которое его, хрестоматийного космополита нового времени, радовали и забавляли. Когда он прошелся ранней весной по каштановому, с бесподобными запахами Крещатику, свернул на Прорезную, чтобы насладиться скульптурными композициями символов советского кинематографа, Киев показался ему новым европейским раем. Дух, витавший тут, был вовсе не похож на переброженный парижский или затхлый брюссельский. Он был даже чище вечно сумасбродного, пропитанного рогатой чертовщиной духа Амстердама. И уж конечно, полковнику Артеменко тут было уютнее, чем в проржавевшей, высокомерной Москве. Киев оставался городом, хотя уже непомерно большим и часто пыльным. Москва давно стала территорией, плотно заселенной человеческими массами. Киев он застал врасплох, раздраженным от политики, тогда как остальная Украина все еще пребывала в состоянии сенситивной инерции. Но в Киеве он нашел нечто совершенно новое и непривычное: многоликость, многоголосие, многогранность взглядов. В Москве же все давно привыкли к трону, бронзовому лицу и к тому, что лицо это одно.
Алексей Сергеевич, перелистывая по утрам столичные таблоиды, часто мимолетом вспоминал инструкции, дивясь талантам кремлевских провидцев предвидеть ситуацию. Или, может быть, моделировать, программировать? Он пока не мог дать полноценный ответ на этот вопрос. Но с каждым днем становилось ясно, что сигнал действовать поступит со дня на день. Солнечный и беспечный, Киев уже созрел, чтобы стать его милым, притягательным пленником. Только одна мысль, спорадически всплывая, вызывала его досаду: в блистательном, но черством Париже с его претенциозными французами он хорошо знал, против кого он борется; в дымчато-сладком Киеве он не мог привыкнуть к необходимости столь глубокой инверсии. Профессионально следя за текущими событиями, Артеменко знал: вот-вот начнутся нехорошие перемены, рычание, озлобление, плевки, а ему так не хотелось думать об этом. Трафареты врагов на родине, пусть и бывшей, все-таки выходили нелепыми. Артеменко нередко размышлял об этом, наблюдая в сквере напротив сочно-красного университета за беспокойными и взъерошенными студентами, пытающимися поймать жизнь за узду. Он слушал непривычную украинскую речь и удивлялся: люди так быстро перестроились, так резво говорят на языке предков, как будто так было всегда. А ведь сам он, с детства используя для общения исключительно русский, даже не представлял, что украинским так естественно пользуется столь много людей. Он ясно видел, что даже сейчас Россия и Украина живут двумя разными, непересекающимися жизнями, как будто и не было той многовековой дружбы, о которой так шикарно, с пафосом было написано в школьных учебниках почившей эпохи. Два государства порой казались ему птицами, живущими на разных высотах. А иногда рыбами, обитающими на разных глубинах. А что будет, когда сменятся три поколения?! Невообразимо! Потому он принимал нынешние расхождения за нелепость. Недопустимое, странным образом случившееся отклонение, которое следует устранить. Он хотел видеть себя со стороны автомехаником, который будет отлаживать автомобиль с вмонтированной инородной системой. Но это удавалось не всегда. Убеждение самого себя, явление какой-то новой для сознания, тлетворной суггестии временами позволяло принять в сердце необходимость работы тут, а временами отказывалось. Возникали странные, непостижимые образы, съедающие его аргументы, с которыми постоянно приходилось бороться при помощи иных аргументов – шлагбаумов из полученных инструкций. Его отправили в качестве опытного лоцмана корректировать курс Украины, таинственным образом затерявшегося в тумане корабля, движущегося с неисправными приборами совсем не в том направлении. Хотя, по правде говоря, у него давно не было абсолютной убежденности, что и сама Россия движется правильным курсом, – уж слишком все было запутано даже для него, весьма осведомленного и компетентного спецслужбиста.