Борис Васильев
Офицеры
1917 год
…Последние святки царской России. Уже всем надоела бессмысленная и жестокая война, не прекращается поток беженцев с запада и юга, уже начались очереди, и многие недоедают, но никто пока не знает, что эти святки — последние, что через два месяца отречется Государь и Россия станет республикой. И, может быть, поэтому веселье сегодня такое по-русски бесшабашное и такое по-русски горькое. Даже отчаяние в России пока еще отчаянно веселое.
Ясный день, легкий морозец. Москва, Воробьевы горы. Где-то наверху полковой оркестр играет русские вальсы и марши, которые странно смешиваются с выкриками, шумом, смехом и всеобщим оживлением. На санках, на лыжах, а то и просто так, кувырком, или подстелив мешки, которые предлагают желающим бойкие московские мальчишки, катается праздничная толпа.
На реке расчищен снег: там режут лед коньками. Но удовольствие это более сдержанное: это — спорт, как его понимали тогда. И «спортсмены» в те времена были совсем не похожи на нынешних.
На горах куда демократичнее: здесь в основном молодежь. Студенты и курсистки, гимназисты и гимназистки, реалисты (учащиеся реальных училищ) и озорные московские девушки. Заметны легко раненные или выздоравливающие офицеры — тоже молодые. С палочками, с повязками, кое-кто в сопровождении сестер милосердия, друзей, подруг или родителей. Война все-таки. Повсюду снуют разносчики, предлагая конфеты и баранки, сбитень и чай, пирожные и шоколад.
Солидная публика — отставные офицеры, чиновники и просто отцы, сопровождающие своих дочек (женихов-то нынче маловато, ай-ай), — держится в стороне, наблюдая за всеобщим весельем, но не участвуя в нем.
И совсем уж особняком расположились отставные полковники и генералы: это уже деды, а не отцы. И странно видеть в их обособленном кругу двух терских казаков: пожилого есаула и совсем еще юного казачка Ваню.
— Георгиевский кавалер, — с невероятной гордостью хвастается есаул. — Покажи господам офицерам боевую награду, Ваня.
Ваня расстегивает парадную бурку. Над сверкающими газырями — новенький Георгиевский крест. Отставники уважительно рассматривают его — уж они-то понимают в наградах! — а какой-то весьма древний генерал торжественно отдает честь. И Ваня очень смущается.
— Самый молодой кавалер, — важно продолжает есаул. — Потому и в Царское Село приказано было явиться в моем сопровождении. Государь лично «Георгия» вручил. Белокаменную посмотреть дозволили, Иверской Божьей Матери поклониться. Ну а завтра, конечное дело, обратно на фронт. В действующую армию.
Отставники прочувствованно жмут юному герою руку, говорят добрые слова и тактично — есаулу, а не казачонку — суют червонцы в широкую задубелую ладонь. Ваня безмерно счастлив и горд, но и смущен тоже безмерно: даже румянец выступил на еще не знакомых с бритвой щеках. Он что-то бормочет в ответ на поздравления и напутствия, улыбается…Только вдруг замирает его улыбка.
…Мимо них с ликующим смехом проносятся расписные санки, в которых сидит румяная, безмятежно счастливая гимназистка, и красный шарф развевается за ее спиной, как победный вымпел. Звали эту гимназистку тогда просто Любочкой.
Какое-то отчаянное счастье. И смех чересчур громок, и гимназисты с реалистами яростно, не на шутку (девушек не поделили, что ли?) сражаются в снежки, и студенты совсем некстати затеяли горячий спор. И даже полковой оркестр вдруг заиграл «Прощание славянки».
Большую группу молодых офицеров-фронтовиков, видимо, привезли сюда прямо из госпиталя, потому что сестры милосердия помогали раненым выбираться из только что подъехавшей вереницы саней. На костылях, с обожженными лицами, с черными повязками, прикрывающими навсегда утерянный глаз, с перебинтованными руками, головами, ногами…
Всмотримся в них, пока еще звучит «Славянка»: они хлебнули лиха. Они уже все поняли в свои двадцать с небольшим, а если и не поняли, то научились верить в собственное предчувствие.
А вокруг — буйное молодое веселье. Под самый трагический в мире марш — под «Прощание славянки». Однако не все веселятся на святках. Кое-кто и работает. Группа рабочих выламывает глыбы льда на Москве-реке. Из глыб выпиливают тяжелые брусы, обматывают рогожей, перевязывают и грузят на грубые, совсем не для катания санки. И пареньки лет пятнадцати, изгибаясь до земли, волокут груженные льдом санки наверх, на Воробьевы горы, где ждут ломовые извозчики с тяжелыми грузовыми платформами, запряженными мохнатыми битюгами. Там и перегружают на платформы доставленный с ребячьим надсадным хрипом лед: лошадей по такой крутизне не погонишь, жалко лошадок.
Парнишек не жалко. И того, упрямого, с хмурым лицом, которого пока еще зовут Алешкой, тоже не жалко. Каждому — свое, даже на празднике жизни — на святках.
И Алешка никогда не жаловался и не унывал. Отец у него еще осенью четырнадцатого без вести пропал, мать в эту зиму совсем расхворалась, и он подрабатывал, где только мог. Ну, а святки для рабочего человека, известно, самое удачливое время. Только не зевай.
Изгибаясь в три погибели, а кое-где становясь на четвереньки, Алешка с огромным трудом преодолел первый, самый крутой и до льда разъезженный подъем. Здесь была небольшая площадка, на которой можно было передохнуть, отдышаться, подкопить сил для последнего, самого длинного, но зато более пологого участка горы. И Алешка отдыхал, шапкой вытирая взмокший лоб и заинтересованно поглядывая на шумных саночников, которые мчались вниз, к Москве-реке, с визгом и смехом, благо веселый их путь пролегал совсем рядом с его обледенелой тернистой дорогой к ожидающим наверху ломовикам с платформами.
Сверху летели расписные, кокетливо изогнутые и полные звонкого смеха саночки, в которых сидела Любочка с победно развевающимся шарфом за плечами. В ней было столько искреннего восторга, и так она сама была сегодня хороша, что Алешка невольно заулыбался. И, конечно, засмотрелся: ее расписные саночки неожиданно подпрыгнули на ухабе, свернули вдруг на обледенелый рабочий спуск, сбили Алешку и его груженые сани, с таким трудом втащенные сюда.
Летели вниз все втроем: Любочка с хохотом в расписных саночках, Алешка — кубарем, а следом и его груженные льдиной сани. Любочка каким-то чудом сумела отвернуть и промчаться левее рабочих, а вот Алешка вместе со своими разогнавшимися некстати санями угодил прямо в трудящихся.
— Да растудыт твою, раззява косорукая!
— Виноват, Кузьмич, оплошал маленько. Барышня подбила…
— Мадемуазель! Мадемуазель Люба, одну минуточку!..
С этим взволнованным окриком мимо них торопливо прошел поручик в шинели, перетянутой офицерской портупеей с кобурой на правом боку и шашкой — на левом. С рукояти шашки свешивался красный темляк: знак ордена Анны IV степени.
— Разрешите представиться: личный адъютант вашего батюшки поручик Кольцов. Прошу вас, мадемуазель, срочно следовать за мной. Лихач ждет на дороге.
— Но зачем же, зачем? — настороженно удивилась Люба. — Что-нибудь… Что-нибудь с папой? С папой, да?
— Прошу поспешить, мадемуазель. Покорнейше прошу.
Взволнованная Любочка и суровый поручик прошли мимо Алешки. Рабочие молча смотрели им вслед.
— Господи, неужто полковника убили? — растерянно ахнул Кузьмич.
— Что? — спросил Алешка. — Какого полковника?
— Отец у этой барышни — боевой полковник. С четырнадцатого из окопов не вылазит. Я у них аккурат перед войной комнату для мамзели переделывал.
— Это где — у них?
— На Арбате. Там в переулке дом со львами. Заметный такой дом.
Кузьмич говорил что-то еще, но Алешка уже не слышал. Он смотрел в другую сторону: на расписные саночки с забытым шарфом, который так победно развевался за Любочкиной спиной…
Вечер. Немноголюдные и степенные улицы дворянского центра Москвы стали сегодня оживленными и даже шумными. По ним проносились рублевые извозчики, пятирублевые лихачи, а порою и тройки, спешащие в иные места — к «Яру», в «Стрельну».
— Посторонись!..
— Берегись, православные!..
Среди этой праздничной суеты шел усталый Алешка, волоча за собою расписные саночки. Вышел на Арбат. Свернул в переулок и остановился возле дома с двумя каменными львами у подъезда. Вдоль тротуара стояло несколько извозчиков и даже один автомобиль, но в самом доме было тихо.