Выбрать главу

Поднялся хохот.

А Казбар-Чаплинский не унимался.

Скоро весь театр был охвачен гомерическим смехом: смеялись все до одного человека, все сторожа и лакеи, все находившиеся за кулисами, все хохотали, как сумасшедшие, плакали от смеха, хватались от боли за бока.

Наконец, он только молча показал публике палец.

Началась буря смеха, стонов, криков: «Браво, спасибо! Довольно!»

Во время исступленного рева публики и был опущен занавес.

Когда публика успокоилась и занавес подняли, на сцену из-за кулис медленно вышел человек, одетый и загримированный очень странно: хрупкая, тщедушная фигура облечена была в поддевку с чьих-то богатырских плеч, на ногах громыхали огромные мужичьи сапожищи, накладная полуаршинная борода и наклеенные косматые брови скрывали почти все его маленькое, с кулачок, личико, — перед публикой был мужичок с ноготок, борода — с локоть.

Сапоги его гремели, спадая с ног, и можно было опасаться, что он как-нибудь выскользнет из них, и сапоги пойдут отдельно от человека.

Но человек благополучно дошел до рампы, встал в трагическую позу, скрестил руки на груди, сдвинул свои невероятные брови и мрачным, режущим уши голосом начал:

Под бр-роней с простым набором,        Хлеба кус жуя, В жаркий полдень едет бором        Дедушка Илья.

Литератор Сам-Друг-Наливайко (ибо это был он) читал монотонно, и все-таки в его чтении подкупала необыкновенная любовь чтеца к этому стихотворению. Он читал — и всем существом своим испытывал наслаждение. Стал понятен и его странный костюм: он загримировался «Ильей Муромцем».

И видно было, что стихи эти, столь прочувствованные чтецом, относились им непосредственно к самому себе:

Все твои богатыри-то. Значит — молодежь!.. Вот без старого Ильи-то Ка-ак ты проживешь?

Резким голосом бросал он кому-то укоризны, повернувшись в ту сторону, где, по его мнению, было здание оставленной им редакции.

Публика заинтересовалась чтецом. Этот человек, много поработавший для жизни, много выстрадавший и уже сходящий со сцены, говорил теперь свое последнее, невольно укоризненное слово «публике», которая каждый день читала его всегда ядовитые и злые строчки и никогда не знала живого, доброго человека, болевшего о чем-то душой своей.

И, глядя на него, вспоминались его резкие, коротко брошенные слова: «Восьмидесятые годы… семь лет Якутии… крушение идеалов и пьянство»…

Погружаясь в жизнь огарческую, он еще не терял какой-то надежды уйти навстречу новым скитаниям.

Душно в городе, как в скрыне, Только киснет кровь! Государыне-пустыне Поклонюся вновь!

Богатырь в пояс поклонился публике, потом выпрямился, растопырив руки, и завопил своим оригинальным, режущим слух голосом:

Снова веет воли дикой На меня простор! И смолой и земляникой Дышит темный бор.

Грянули дружные аплодисменты, а «Илья Муромец» пятился задом за кулисы, грациозно, как будто всю жизнь свою пожинал лавры на сцене. Только борода его с одного боку отклеилась, да сапоги чуть-чуть не остались на сцене.

После него вышел адвокат Ходатай-Карманов и прочитал стихотворение «Сумасшедший». Для вящего сходства с умалишенным он вышел в больничном колпаке и горячечной рубашке, что было уже излишним: Ходатай-Карманов так был пьян и взъерошен, что и без того мог походить на сумасшедшего.

Прочитал он артистически.

Это был неудавшийся актер по призванию, страстный любитель искусства, которому в прошлом не пришлось почему-то попасть на сцену. Худой, желтый, испитой и пьяный, он весь казался одним болезненным комком издерганных нервов и трепетал от избытка чувств.

Публика ревела, как прожорливое чудовище, и требовала «биса».

Но, читая «на бис» известное стихотворение «Бурлак», он сбился. Вместо слов «петухи пропоют» он сказал «петухи отдохнут» и, наткнувшись опять на слово «отдохнут» — встал.

Хмель, временно соскочивший было с него, снова окутал его голову. Он развел руками и, обращаясь к публике, пьяным голосом удивленно воскликнул:

— Вот так фунт!

Публика приняла это за «фортель» и дружно аплодировала.

Но Ходатай-Карманов исчез.

В этот же вечер «в высшем интеллигентном обществе» было очень скучно.

Еженедельные вечера в квартире либерального деятеля были известны всему городу и в шутку назывались «ассамблеями» за их демократический характер, за то, что, кроме «высшей» интеллигенции, туда допускалась и «низшая»; набивалось народу каждый раз человек сто, и выходило «всякой твари по паре». Кроме «судейских» и «железнодорожных», присяжных поверенных и учителей гимназии, там бывали сотрудники местной газеты, врачи, статистики и даже «неблагонамеренные», молодые люди без определенных занятий.