Михаил Попов
Огненная обезьяна
" Уже три полных дня прошло с того момента, как я понял, что же все-таки происходит! Открытие прямо таки обрушилось на меня, когда я стоял в своей привычной тоске на краю стадиона и с отвращением наблюдал за тренировкой здешней университетской команды по американскому футболу. Внезапно прекратилась тупая, неразумная боль изматывавшая мою душу все последние месяцы и начало бесшумно обрушиваться нелепое, несчастное, но и громадное здание — мои прежние представления о мире. Сыплющиеся обломки оказались лишь кусками дрянной скорлупы, закрывавшей истинную картину. И когда осела пыль, я увидел строение новое. Вид его поражал воображение. Впрочем, никакое воображение и не нужно, если видишь то, что увидел я. Новый храм был само совершенство, стройность линий, сочеталась в нем с гармоничностью замысла, и это было УЖАСНО. Непереносимая абсурдность мира сменилась убийственной логичностью?
Стало ли мне легче?
Становится ли легче человеку, страдающему от непереносимых болей, оттого, что ему сообщают — ваша болезнь смертельна.
По крайней мере, я теперь знаю, что на самом деле происходит с миром и со мной. Например, раньше я чувствовал приступы НЕОБЪЯСНИМОЙ тошноты, стоило мне оказаться в спортивном магазине здешнего городка, перед стеллажом, где выставлены мячи для соккера. Теперь я знаю, почему меня тошнит. Потому что вид груды этих кожаных шаров, выставленных здесь (именно здесь! здесь! здесь!) такое же издевательство, как торговля хоккейными клюшками, где-нибудь в Кито! То есть, на экваторе!
Три дня, три! три! я пребывал в состоянии растерянности и опустошенности. И вот теперь пишу тебе, а ты меня знаешь как никто, пишу и сообщаю — я понял, что нужно делать!
Понял! Догадался! Допер!
Открытие номер два явилось ко мне под утро, почти приснилось. Оно подняло меня и закружило, оно заставило меня петь и клекотать на манер дурной птицы, так что соседи пуэрториканцы раздраженно проснулись за стеной, а может, и по всему этому вонючему пансионату. Но теперь-то мне на это плевать.
Теперь я знаю, что делать!
Отправляю письмо и отправляюсь.
Россия вышла в финал мировой истории, но проиграла в финале!
Ты меня поймешь. Уж ты-то меня поймешь обязательно!
Твой, Федор Фурцев."
Мяч — мертвая голова.
Гильотина — ворота в другую жизнь.
Первая глава
Сапоги ему, оказывается, выдали кавалерийские, и, если даже они были абсолютно идентичны настоящим (что гарантировалось), для пешего строя они подходили мало. Но Фурцев решил не бунтовать по мелочам, а то еще действительно переведут в кавалерию. Он вздохнул и рядом с пыльной обувкой положил на траву тяжелый, грубо склепанный шелом, вытер пот с тех частей тела, что не были прикрыты кольчугой, и стал тоскливо глядеть перед собой, опершись подбородком на колени.
Хоругвь устраивалась привальничать. От множества ног — пылища. Самые бойкие вои уже посверкивали топориками, готовя колья для шатров. Возбужденных гудением княжеского рога лошадей охаживали плетками, с других снимали пропотевшие попоны. Нервно подрагивая, вставал под раскидистым дубом красный княжеский шатер, перед ним высился на длинном древке лик нерукотворного Спаса.
На Фурцева эта человеческая каша не производила большого впечатления, некий туман плавал у него в глазах, похожий на остатки сновидения, и время от времени босоногий ратник судорожно вздыхал и зажмуривался.
— Эй! — Фурцева решительно толкнул в плечо подбежавший нему паренек в белом кафтане и островерхой шапке с меховой оторочкой: посыльный, или как его там? Гридень? — К князю тебя, поспешай.
Пришлось снова натягивать узкие, теплые сапоги, заново опоясываться мечевой перевязью.
— Скорей, князь ждать не станет, дело срочное.
То ли сплевывая, то ли что-то про себя бормоча, Фурцев, худой, долговязый, несчастный медленно поднялся и поплелся вслед за гриднем сквозь гам военного становища.
Князь сидел на перевернутой кадушке у входа в только что воздвигнутый шатер. Низкое солнце играло на серебряных бляхах его панциря, правую ногу в красном сафьяновом сапоге он отставил в сторону, в колено левой ноги он упер локоть, и напряжено глядел в кусок пергамента, развернутый перед ним на плоском камне. Отрывая взгляд от карты, князь недовольно поглядывал на ближних бояр, стоявших вокруг в напряженных позах, и переговаривавшихся шепотом. Чувствовалось, что князь больно грозен.
Фурцев подошел ближе, и, перебарывая чувство неловкости, отвесил поклон. Ему с самого начала казалось, что этого князя он видел где-то раньше, но спрашивать, конечно же, было нельзя.
— Позвал я вас, вои, за делом, а не за безделицей, — сурово сказал князь.
Фурцев оказался четвертым, из числа намеченых в дозор. Кроме него шли — молодой парень спортивного вида, бодрого и хладнокровного поведения, и очкастый толстяк с дряблыми щеками и полным ртом причитаний; старшим предполагалось назначить рослого угрюмого мужика с загорелой лысиной и шрамом через левую щеку.
Задание было незамысловатое: незаметно подкрасться к лагерю "ворога" и разведать, что к чему.
— Надежа на вас немалая, вы теперь наши глаза и уши.
Толстяк тут же попытался намекнуть, что глазами ему быть затруднительно ввиду явной близорукости. Ему явно не хотелось в разведку.
Князь сурово поглядел ему в очки.
— Ты же географ, без такого человека в разведке нельзя.
Толстяк обреченно кивнул.
— Ступайте с Богом.
Тут же неподалеку от дуба разведчики сотворили совет.
— Как вас звать-величать, други? — Спросил лысый начальник.
— Мешко, — бойко представился молодой вой, умело при этом поигрывая небольшой палицей. Старшой ласково поглядел в его сторону. Ясное дело — справный вояка.
— Александр Вас… — заспешил было географ, но осекся и виновато помотал головой. — Твердило я, наукам учен. И толмачом могу… хинди, урду…
— Хватит, — остановил его старшой, — не тверди, Твердило.
Мешко тихонько гоготнул, показывая, что юмор начальника до него доходит.
— Я Мирослав, — морщась сказал Фурцев, — кличут еще Лешим. Торговый человек.
— Ага. А мое прозвание Евпатий Алексеевич, княжею волей над вами поставлен. Дело веду строго, не забалуешь, — предупреждаю. — Евпатий Алексеевич поднял тяжелую ладонь и медленно сжал пальцы в кулак. — Сейчас повечеряем и, помолившись, гайда!
— Ночь же, — неуверенно проговорил Твердило.
— Для того и ночь, — веско произнес Евпатий Алексеевич. — С первым лучиком наметил я уже быть за этим камнем, — он показал на невысокий каменистый хребет, кое-как поросший сосновым лесом.
Твердило сразу же пристроился к Фурцеву, различив в нем, видимо, более-менее близкого по натуре человека. Мешко шел несколько впереди, прислушиваясь и приглядываясь — разведка, разведки. Евпатий Алексеевич замыкал короткую колонну. Он шумно дышал, лязгал железом, перебираясь через поваленные деревья. Он часто приказывал остановиться, якобы для того, чтобы посмотреть, не крадется ли ворог, а на самом деле, чтобы отдышаться. Он не был, слава Богу, настоящим бывалым воякой, как это могло показаться вначале. Впрочем, откуда им здесь взяться, настоящим воякам, думал Фурцев. Времена настоящих вояк, кажется, прошли.
Ночь стояла лунная и душная. Воздух — какой-то липкий, влажный, непривычный. Тяжелеющее с каждым шагом железо давило и натирало. Твердило карабкался вслед за Фурцевым, поскуливая и постанывая от напряжения. Во время кратких привалов он или сосал ободранные пальцы, или, тяжело дыша, лез к Фурцеву с расспросами.
— Как вы думаете, он кто, он кем был, этот наш Евпатий … э-э… Алексеевич?
— Откуда я могу знать. Может быть, отставной полицейский.
— Да-да-да, я и я тоже, и я тоже так сразу подумал. И этот… Мешко, он тоже, тоже мне как-то… в общем, не очень-то.
Фурцев поднял голову. Звезды казались особенно свежими, как будто на небо вместо них были наклеены их лучшие снимки. А рисунок созвездий был незнакомым, более того — бессмысленным. Ни одного привычного сочетания. Ерунда! Это еле сдерживаемая истерика искажает детали ночи. Надо, наконец, поверить, что все это происходит на самом деле, хватит надеяться на то, что это сон, бред и прочее.