— Помоги, командир. — Прохрипел Рябчиков.
Фурцев перехватил винтовку и занес прикладом вверх. Но наш покрывал фрица почти полностью, куда ж бить! Пара яростно ворочалась, сейчас они окажутся на боку. Капитан занес винтовку повыше и тут услышал?
— Хенде хох!
Повернувшись медленно, Фурцев увидел стоящего над окопом немца. У него тоже почему-то была в руках трехлинейка, а не шмайссер. Глаза закрывали круглые, отсвечивающие лепестки стекол. Капитан не успел даже подумать, что же ему делать дальше. И тут рвануло.
Постоянных охранников было двое. Один очкастый, веснушчатый и очень деятельный, очень довольный своим положением победителя. Ляпунов прозвал его — "ехидный". Он часто подтрунивал над пленными, наводя на них палец пистолетом "пу-пу", и покатываясь со смеху от своей дурацкой шутки. Второго назвали "жаба". С обоими прозвищами Фурцев согласился. Второй охранник был низенький, без шеи, губастый. Он почти никогда не разговаривал, только глаза таращил, держался от пленных на максимальном расстоянии, позволяя солировать напарнику.
Фурцев лежал на каменном полу и почти все время задыхался. Его контуженного вместе с другими заперли в помещении мельницы, в каменной коробке с несколькими окнами-бойницами под самым потолком. Внутри стояла душная, пропитанная вечной мучной взвесью полутьма. Жестяные воздуховоды, трубы, кабели, электромоторы, ремни на шкивах, стены, даже решетки в оконцах, все было припудрено мучицей. Мука, наподобие кораллов облепляла любую торчащую проволоку, любую висящую нитку.
Сюда, под охрану каменных стен отступил лейтенант Ляпунов с остатками попавшего в засаду взвода. Позиция, казавшаяся надежным убежищем, оказалась ловушкой. Полдня Ляпунов еще держался. Чтобы стрелять из высоких окошек, бойцы забирались друг друга на спину, от любого снарядного попадания в толстенную стену, эти живые пирамиды рушились. В основном эти падения, а не пули противника были причиною травм и ранений. Через железную дверь отстреливаться было еще менее сподручно. Приходилось укладывать винтовку на пол, и пулять в просвет под стальными створками. А потом и патроны кончились.
Впрочем, Фурцев всего этого цирка не застал. Его принесли сюда в полном беспамятстве, когда уже мельница превратилась в тюрьму.
Сначала, он даже не видел ничего, и ничего не слышал. Первым ощущением, опираясь на которое он смог вернуться в этот мир, было ощущение замкнутости того объема, где он пребывает. Сначала это была камера тела, а потом саркофаг мельницы. В этом египетском ощущении замкнутости, даже плененности, было что-то утешное. И он расплакался. Слезные железы заработали как бодрые родники. И сверху послышался голос.
— Не плач, командир.
И Фурцев понял, что ему говорят.
Еще сутки он общался с миром посредством слез и слуха, а потом стал отмякать. Вспомнил все. Кроме, конечно, взрыва бомбардировщика, которого и не видел. Вспомнил и молчаливого ополченца с бутылкой коктейля, и тяжкую возню Рябчикова с немцем на дне окопа. Вспомнил Мышкина канувшего в воронке. Вспомнил Ражина, стенгазету, Головкова в пилотке, и теперь ему было не странно, что политрук отсутствует. Вспомнил внезапный снег в ельнике, трех зарезанных командиров, Евпатия Алексеевича, свои кавалерийские сапоги. В этом месте опять всплакнул, но уже скупо, понимая в себе капитана, обязанного владеть собой.
Вслед за командирским чувством, пришел громадный и очень горячий стыд. Как же так, Федор, уже второй раз в плену! Новичку неопытному и перетрухнувшему за свою шкуру, это простительно, но офицеру и главнокомандующему, простительно это быть не может. И он заерзал по куску мешковины, что был кем-то заботливо подложен ему под спину.
В довершение мучений, он вспомнил женщин под поющим громкоговорителем, и ему стало совсем худо. Но тут над ним склонился Ляпунов и, чихнув в угол, злорадно сообщил.
— Слышь, опять погнали машину, значит, где-то еще бегают ребятишки наши.
Когда капитан смог с помощью Рябчикова и Мусина сесть, привалившись к станине электромотора, он уже понимал главное — драка, этими мельничными стенами еще не закончена. Школу фрицы взяли, но и хрен с ней, не только школу, Москву сдавали, и ничего. Зато все три немецких танка сгорели, и бомбардировщик разбился. Твердило, угрюмо, но вместе с тем, как-то суетливо переносивший пленение, рассказал, бомбардировщик, выродил из своего брюха две здоровенных бомбы, а потом рухнул на базар.
— Полыхнуло сразу во все стороны, а меня как пушиночку… — "журналист" напирал на образность, — приподняло, и-и…
Но газетчика никто не слушал, у каждого хватало своих переживаний.
— У них еще мессер есть. — Сказал Ляпунов, облизывая концы усов от вечно наседающего белого налета. — Правда, какой от него теперь прок в городе. Ну, гоняют они на мотоциклетах по проспекту, а наши по подвалам, бабах из-за угла, и нет их.
— Где Головков? — Тихо спросил капитан.
Твердило перестал жалостливо вздыхать над плечом командира и отодвинулся подальше в полумрак.
— А хрен его знает, где твой умник, — мрачно сплюнул в угол Ляпунов, — сказать по правде, зря ты его так уж выдвигал, и на советы его полагался.
Вот оно теперь как выглядит, устало подумал полулежащий капитан.
— Мы все ведь только и ждали, когда ты его одернешь так по-хорошему, матерком, мол, не лезь, куда не разумеешь. Но ты молчишь, а нам что, дело солдатское, выполняй, что велено.
Вот оно как выглядело со стороны. А ему-то казалось… Или это старлей себя просто отмазывает. Даже, если так, то пусть. Фурцев прислушался к себе — никакой обиды на Ляпунова, за его выдумки, на сердце не было. Черт с ним с этим остроносым, сгинул небось под взрывом вместе со своими амбициями.
— А Мышкин?
— Разведчика не видал, — признался Ляпунов, — но он ловчила, где-нибудь хоронится.
Если Мышкин на свободе, о немецкой победе думать рановато, подумал Фурцев, закрывая глаза.
За развитием партизанских действий в окружающем городе следить было непросто, но заниматься было все равно нечем. Раненых кое как, раздирая нательное белье, перевязали. Самым тяжелым был молодой ополченец, у него изломало, изорвало правую ногу ниже колена. Кость, конечно, была задета, но, как именно, не рассмотришь толком в темноте. Парень крепился, пытался участвовать в общих разговорах, затягивался от общей папироски. Иногда лежал отвернувшись, и хрустел зубами. За него очень все переживали, он стал как бы общим больным местом. "Да, покричи ты, не крепись!" Когда явно обозначилось воспаление, и ополченец стал впадать в жар и забытье, все успокоились на его счет. Сняли целые еще башмаки и содрали уимнастерку — кое кто попал в плен и босый, и полуголый, а ночью в мельнице был колотун.
— Скоро он уйдет от нас. — Удовлетворенно сказал Ляпунов.
— Может, в дверь постучать? — Поинтересовался Твердило.
— Да, ладно, они и так все знают. — Махнул рукой лейтенант.
Он оказался прав. Громыхнули замки и засовы, в дверях появился "ехидный" и заорал по-немецки, водя туда-сюда дулом автомата. Это означало встать (или лечь) лицом к стене. Внутрь вошли два еще два фрица, подхватили забредившего от боли парня за руки, за ноги и поволокли к выходу. И дверь тут же запахнулась. Надежды других увечных — у кого палец сломан, сквозняк через шкуру на боку, нос перебит и пухнет — рухнули. Не говоря уже, о контуженых. Помимо капитана ходил кругами по темной мельнице один артиллерист и тихо причитал. Ночью вскакивал, как приснятся косточки родной пушки под гусеницами танка. Очень надоедал, спалось-то от болячек, духоты и холода всем неважно, а тут пушкарь-лунатик.
Так вот, единственным развлечением было воображать, что происходит на воле. Мотоциклет тарахтит мимо завода, мессер вьется, интересно, где это? Одни говорят, что над парком, другие, что над станцией. Очень мало сведений в звуке неожиданного взрыва, даже не поймешь, точно он был, или почудился. Доходило чуть не до драки — где рвануло. В воображении возникала медленная, прерывистая, ползучая, рассыпанная почти по всему городу война.