На Мередит это маленькое проявление сублимированной радости по поводу расчленения женского тела не произвело должного впечатления.
— Нам не следовало туда входить, — повторила она. — Никому, каким бы ни был предлог. Воевать, наводить порядок, предлагать деньги, вести переговоры, строить, качать нефть, делать новостные репортажи или документальные фильмы. Мы должны предоставить их самим себе. Там без нас хватало безнадежного отребья и безумцев, а мы сделали их еще безнадежнее и безумнее, так что нам лучше убраться оттуда к чертовой матери, предоставив им делать все, что они пожелают, и ближайшие сто лет даже не смотреть в их сторону.
Она задохнулась. В глазах стояли слезы. Он знал: от того, как он поведет себя сейчас, зависит ее потенциальный нервный срыв минут через десять, после чего, опустошенная, она будет искать утешения в сексе. Может, подождать? Нет, десять минут — это, пожалуй, слишком долго.
— Я снесу вещи к машине, — сказал он.
— Твоя девушка постаралась? — спросил Лоуэлл, когда они тронулись.
— В смысле?
Лоуэлл был товарищем Тео по университету. Он по-дружески мог помочь перевезти вещи на холостяцкую квартиру, но в таком эмоциональном деле его дружеского участия явно не хватало.
— Царапины на лице.
— Это от стеклянных осколков.
— Ясно.
— Я только что вернулся из Ирака. Город Мосул. Зашел в музей. Снаружи взорвалась бомба. Это было политическое убийство. Здание пострадало. Я тоже.
Лоуэлл засмеялся:
— Знаешь, отдыхать в зоне боевых действий…
— Я не отдыхал. Меня послал институт договориться об отправке к нам части экспозиции.
— Облом.
— Да. Особенно для иракцев, погибших при атаке террористов.
— Для них это в порядке вещей. И они отправляются прямиком на небо, правильно? Или в рай, или в нирвану, или как там они это называют. Я читал. Каждому парню — пятьдесят девиц на загляденье. Вот где шум- гам, аду и не снилось.
Тео улыбнулся в задумчивости. Ясно, что Лоуэлл не тот человек, с которым можно поделиться своим грандиозным открытием.
На заднем сиденье, среди книг и дисков, одежды и обуви, рядом с барахлящим плеером, который, казалось, был давно выброшен, велосипедным шлемом и керамической кружкой с рисунком из фильма «Там, вдали» лежал дипломат, а в нем — девять свитков. Им предстояло наконец завершить свое долгое путешествие. Еще несколько миль из одного пригорода Торонто в другой, и они обретут покой в своем новом доме.
Он уже не мог больше ждать. Эти папирусы прожигали дно его дипломата. Все равно что везти порнографические журналы и не иметь возможности в них заглянуть. Нет, в его влечении к свиткам не было ничего извращенного, сравнение с порно… всего лишь метафора. Метафора надежд, нашептываемых с заднего сиденья, всего того, что эти папирусы сделают для него в будущем.
Свитки были, безусловно, подлинные в том смысле, что не приходилось сомневаться: в барельефе их запечатали в тот самый исторический момент, когда была создана скульптура, то есть без малого две тысячи лет назад. Герметичная печать вкупе с консервантами, коими была пропитана оберточная ткань, позволили сохранить папирусы в идеальном состоянии: плотные и одновременно эластичные, они избежали участи большинства старинных манускриптов, готовых от ветхости рассыпаться. Уже одно это делало свитки необыкновенными. Обычно — хотя это слово не слишком подходит к открытию двухтысячелетней давности, ну да ладно — подобного рода находка вызывала короткую сенсацию в газетах, после чего годами о ней ничего не было слышно, пока реставраторы и ученые спорили о том, как попытаться извлечь хоть какой-то смысл из жалкой мульчи, прежде чем она окончательно превратится в прах. Обнаружить столь древний свиток, который можно просто развернуть и прочесть, как последний выпуск «Торонто стар», было вещью неслыханной.
Обнаружить девять таких свитков, написанных старательным почерком новообращенного христианина первого века новой эры по имени Малх, было сродни чуду.
Братья и сестры, я благодарю вас за ваши письма и прошу простить меня за то, что так долго на них не отвечал. Я недостоин такого терпения. Точнее сказать, раб Малх недостоин, раб Малх заслуживает не больше внимания, чем издохший уличный пес; слушайте же его лишь постольку, поскольку его слова свидетельствуют о величии Иисуса Назареянина, Мессии, Сына Божия.
С точки зрения прозы, не самый зажигательный вступительный залп, особенно для атеиста, каким был Тео. Но что его пробило тогда, в мосульском музее, при первом просмотре свитков: они были написаны на арамейском. Будь они на коптском или курдском или фарси, даже на классическом арабском (этот язык Тео вполне мог разбирать с помощью коранического глоссария), он бы посчитал их национальным достоянием, на каковое претендовать не вправе. Унести их даже из разграбленного музея, вокруг которого горели автомобили и запекалась человеческая плоть, было бы воровством. Но арамейский… арамейский язык был его любимым чадом. Он знал его лучше кого-либо в Северной Америке и лучше многих ученых-лингвистов на Ближнем Востоке. Наткнуться на арамейские мемуары, буквально упавшие к ногам, да еще в столь драматический момент жизни… слишком ошеломляющее совпадение, чтобы его проигнорировать. Эти свитки ждали не кого- нибудь, а Тео. Другого объяснения не существовало.