На стену — слева от Спасской башни — выходил царь в железной шапке простого ратника, сына боярского из небогатых, и говорил, грозя толстым пальцем (неотрубленным): «Твой грех, Степан!» «Твой, государь!» — не соглашался Разин. Во сне он был смелее с государем и вовсе не любил его.
Корнила постепенно примирился с блажью крестника и даже верил иногда, что Разину удастся поговорить с царем. Он отдавал должное уму Степана, да и сам был неглуп, иначе вряд ли продержался бы столько лет на атаманской должности. Тем паче что в его правление и его попущением выросла сила Разина. Теперь он вместо нареканий еще и награду получит… Все же чего-то главного Корнила в крестнике не понимал.
— Зачем тебя на Русь потянуло? — допытывался он, разнежась у костра. — Право, Степа, я ночью, бывало, пробужусь и спрашиваю себя: чего ему не хватало? После государевой милостивой грамоты тебе бы жить и жить, еще и в войсковые атаманы вышел бы. Нет, понесло.
Разин ответил Корниле со всей возможной искренностью:
— У меня сердце было не на месте — будто я время дорогое теряю, а меня люди ждут. Вот ждут и ждут…
— Пустое. Тебя не ждали, а тащили! Им пир, тебе похмелье.
Говоря честно — а чего уж в такое время обманывать друг друга, — Разин действительно испытывал неудержимость жесткого водоворота, когда его воля терялась в воле собранных в Кагальнике людей. В тайне умного сердца своего он не мог не чувствовать, что они несут его навстречу гибели. Но в то же время что-то более глубокое, чем тугое давление людской волны, управляло им. Он сам был вольным человеком и верил, что одна свобода способна преобразить русскую жизнь вернее всех усилий власти. Когда он обещал «свободу и избавление от дьяков и бояр», черные люди понимали его без пояснений.
— Черные люди сами должны свои дела вершить. Их власть, атай…
— Власть — это сила, Степа. Сила у бояр.
— А круг?
Живой костер играл тенями на их серьезных лицах, являл их то мрачными, то просветленными догадкой. Как будто ложь и правда, подобно черным и алым бабочкам, порхали то на Корнилу, то на Разина.
— Круг на Дону. А на Руси народу много, всяк свое вопит, им без царя да без приказов не обойтись.
— Так я им и вез царя. Вон он сидит.
Корнила оглянулся с ленивым пренебрежением. Поодаль от костра на цветной кошме лежал Андрей Черкасский. Это его вез Разин в красном струге, выдавая за царевича Алексея. Дядя его Каспулат настоял, чтобы Андрей во искупление невольного греха сопровождал пленного Разина в Москву.
— Хорош он был бы в Грановитой, — осклабился Корнила.
— А может, черным людям иного и не подобно, атай. Сильный да грозный царь нужен дворянам, людям военным и служилым, а черные обыкли сами об своей жизни мыслить. Они бы обошлись, я чаю. Обходятся казаки…
— Все ты обдумал, кроме одного: служилые в России — сила, иной же нет. Вот Каспулатов племянник и везет тебя. Помнишь ли, как перед кызылбашским твоим походом плясал у нас Каспулат?
— Не с той ли пляски все пошло… А вез я в красном струге не сего красавца, а истинно царевича Нечая. Крестьяне да посадские поняли меня. Вез я в Россию — круг!
Так с каждой встречей, спором и ночным видением Разину все полнее открывалась правда, которую он верно, но смутно угадывал в своих порывах, умыслах и в грозных чаяниях голутвенного войска. Сами собой рождались и прикапливались проникновенные, разящие слова, и все увереннее ждал он страшной и желанной встречи. Когда всю силу духа и сердечный жар изольет он в беседе с государем, ему уже и гибель будет не так горька.
Через неделю въезжали в Курск. Корнила ехал впереди, непроницаемо щурясь на обывателей, детей боярских и стрельцов, расставленных по улице для береженья. С бездумным видом трясся на своей смирной кобылке Фрол, не спавший третью ночь. Семьдесят пять сопровождавших казаков то злобно красовались, тесня людей крутыми боками жеребцов, то, будто устыдившись, прятали глаза. Разина узнавали сразу, вздыхая и крестясь.
Но те, кто успевал несуетливо всмотреться в его лицо с округлыми бровями и мягко спутанной бородкой, не замечали на нем ни зла, ни страха, а только строгое и терпеливое ожидание.
4
Ожоги словно примораживали кожу, к исходу дня она уже не так отчаянно воспринимала жар, но кнут, живой и грубый, обдирал ее и пробуждал в глубинах естества новую боль. Она рождала злобу.