Радостный слух пробился и из женской половины государевых хором: царица понесла! Рассказывали, будто государь, мечтая о наследнике, здравом умом и телом, в отличие от прочих сыновей, решил назвать его либо Иваном в честь Грозного, либо Петром — по слову: «Ты еси Петр, и на сем камне созижду церковь мою». Известно, Петр по-гречески означает камень. Дворяне и бояре соглашались, что государству не хватает крепкого камня в основании столпа самодержавия.
Из той же половины, но от царевен, не возлюбивших новую царицу, шло иное: не только силой крепко государство, но и любовью, и доброй старой верой, особенно же — терпением и милосердием к народу. К тем, кто содержит и армию, и дьяков трудовой копейкой, да и обороняет при случае не хуже, чем дворяне. Разве не из посадских по прибору берут стрельцов, а из крестьян — солдат нового строя?.. Все понимали, что царевнам сии высокоумности не по зубам, испорченным сластями до черноты; а называли разных искусителей и любомудров, и первым — князя Василия Голицына. Удачливый красавец, он охотно, как свойственно молодым людям, пробалтывался о сокровенном: главизна всяческого зла в России — несвобода, жесткая прикрепленность посадских и крестьян, повязанных по рукам Уложением. И скудость наша от того, и Разин. В доме его видели рукописную книгу: «О поправлении всех дел, яже надлежат обще народу».
Иные слушали его внимательно. С опасливой усмешкой пересказывали, как обрезал его боярин Матвеев, переведя «обще народу» на латиницу: «Res publica!» При государе.
Тот только милостиво попенял философу: «Мыслить надо с оглядкой, Вася!» Тишайший наш государь.
Голодных же крестьян дворяне не жалели: станут смирнее, пожевав лепешек из травы. Как никогда, дворяне чувствовали силу. Страна лежала перед ними тихая, как бы заново отвоеванная, осталось закрепиться на украинах. Не ожидая совершенно тихой жизни, точили сабли, зная, что завоеванного не уступят никому.
7
В Закудемском стане Нижегородского уезда распоп Григорий Яковлев готовил паству к последней жертве.
— Иссохла береста, в черной корчаге — зажигательная смесь… Гореть не страшно, братие, страшно при жизни истлевать! Не говорите о грехе самоубийства, ни о бессилии: мы сожигаемся затем, чтобы огонь наш стал виден во всех концах родной земли. Нет у разбитых и казнимых иного пути к отолстевшим сердцам сограждан.
Есть время обжигать и время разбивать корчагу. Не жмитесь к стенам, братие, вот миса с дорогим вином, настоянным на сотне трав. С ним да войдет в нас вольный дух лесов со светлыми полянами, травных укосов и межей по краю пашен, политых нашим потом, и станет нам не страшно, а только горько: как мирно и трудолюбиво можно было жить на сей земле!
Помянем убиенного Степана Тимофеевича, о нем вспомянут еще не раз и многажды солгут. Ославят душегубцем и разрушителем домов, другом одних кабацких зернщиков и голи. Таких друзей еще немало явится на Русь, но только о Степане Разине не перестанет тосковать народная душа. Ибо он был чудным угадчиком умыслов и мечтаний трудовых людей.
Но трудовым и добрым не справиться со злыми. Мы — испытали. От наших дней потянутся столетия все горшего холопства. Не удаляйтесь, милые, от дыма — нам, непримиренным, в сей жизни места нет.
Огонь не жжется, мы уснем в угаре. Вот уж накатывают пророческие сны. Белые птицы. Нет, то разорванные приказные бумаги. Снежные хлопья и заяцы в камнях — сироты государевы, ознобленные наступающей зимой. Она пребудет долгой.
Так сожигались в России после казни Разина. Страна не всколыхнулась от тех костров. Иную тризну правили на Волге.
Астрахань не сдавалась. Товарищ Уса Федор Шелудяк вновь двинулся оттуда под Симбирск — как раз в то время, когда Степана Тимофеевича везли в Москву. Верили астраханцы, что им удастся раздуть подернутые пеплом угли? Или то был последний всплеск мстительного отчаяния, знак воеводам, государю: мы не смирились!
Взять Симбирск не удалось, но и Астрахань не давалась воеводам. Все лето и до глубокой осени 1671 года держался непокорный город, где правили не дьяки и бояре, а вольный круг. Как тут не вспомнить старицу Алену: «Если бы все дрались, как я…»
Потом потекли душные и тревожные годы с новыми войнами и бунтами. Но о Степане Разине не забывали: имя его служило мерой вины бунтовщиков, а для иных — и поводом для возмущения. До конца семнадцатого века не песенный, а живой и грозный Разин жил в разговорах, тайных умыслах простых людей, в допросных списках и доносах, в посольской переписке и церковных проклятиях… Раскольники, бежавшие на Дон, замысливали поход на Волгу и к Москве, «как и Стенька Разин». Об атаманах, лишавших сна тамбовских воевод, доносили, что с ними идут казаки Разина. А на исходе века возмутились те, кто помогал боярам против Разина, не «потянув» заодно с ним: московские стрельцы.