В Яицком городке он много об этом думал. Писал на Украину и в Запороги, звал кошевого Серка и гетмана ударить на Москву. Какая у него тогда мысль была? Заставить Москву считаться с Доном, уберечь вольности его, соединиться со всем казачьим миром в вольное государство. Теперь понимал — так не выйдет: даже хлебная Украина не удержится без России против Польши… Так что же — влить свое войско в Донское, стать есаулом крестного Корнилы Яковлева?
Нет, если он доберется до дома, он свое возьмет. Что у него — свое?
Вода, шипя, уходила в крупный песок. Сколько ни накатывало на берег, вся уходила.
— Ты любишь крестьян, Максим?
— Я сам из них… То мои братья, батько. А ты?
— Посадские мне ближе. Дед мой из воронежских посадских, дядька Никифор и ныне там страдает…
— Крестьяне… жальче. И — злее, батько. Если уж возьмутся за топор — не остановишь.
— А стрельнешь — побегут.
Максим обиженно отворотился. Разин улыбнулся:
— Все хороши, не ершись… Хочу сказать — всем плохо на Руси. Но — терпят. Отчего?
— Не знаю, — честно отвечал Максим. — Ведь черного народа много, куда больше, чем дворян. А отчего терпят — я не знаю.
— Силы не чуют. Покуда человек в драку не влез, он не знает себя. И мужики твои не знают, и посадские.
— Дойдет до края… узнают. Сколько уж бунтов было в городах. А Смута? Думаешь, батько, не повторится Смута?
— В ту Смуту был Болотников, из наших казаков. Слыхал о нем?
— Нет, — рассеянно ответил Максим…
…А за горами, в Исфагани, праздновали Ашур в память Хусейна, толкователя Корана, убитого Омаром. Тысячи жителей столицы в синих халатах и белых чалмах шли по главной улице, выкрикивая: «О, Хусейн, Хусейн!» Шариб, первосвященник, в крик читал о жизни святого. Ненависть к убийце, а заодно — ко всем врагам ислама, раскалялась с каждой протяжной фразой, хотя немногие понимали по-арабски. Чтение разделялось глубокими провалами молчания, молчание разряжалось блеющим пением, ознобляющим христианские души.
Связанные казаки станицы Разина пережидали шествие. Их нарочно повели на казнь в праздник Ашур, чтобы народ при виде их полнее испытал мстительный молитвенный экстаз. Они стояли под плевками проходивших, как под дождем. Вот пронесли два ящика: в первом лежал усыпленный на два дня мужчина в окружении шести мальчиков. Их залитые слезами лица гадливо исказились при виде казаков. Другой железный ящик был наполнен кровью, в нем тоже сидели дети. Измазанные нефтью голые юноши, изображавшие убийц Хусейна, выли и огрызались на грубые шутки женщин.
Толпа редела, плевки иссякли. Казаки оставались наедине со стражей. Путь к страшному помосту был свободен.
5
Не только отчаявшиеся казаки, но и Разин, знавший приказную неразбериху, не ожидал, каким торжественным окажется его возвращение на родину.
Боевые барки князя Львова, полные пушек и стрельцов, перехватили казачий флот у устья Волги. Казаки были измотаны болезнями, морскими переходами и, наконец, победоносной битвой с целым персидским флотом. Флот шаха был сожжен и потоплен. Все это дорого далось, казаки затаились на одном из островков перед волжским устьем, отлеживались, приходили в себя, а кто и отдавал богу душу с последним взглядом на недоступную родную реку…
По крику атамана струги были сброшены в воду и, благо ветерок тянул с полуночи, бодро побежали в просторы моря. Барки князя Львова угнаться за ними не могли. Но у него была бумага — грамота от имени царя, составленная Ординым-Нащокиным.
На усмотрение князя-воеводы, он эту грамоту мог либо припрятать, либо торжественно вручить Степану Разину. Казакам в случае «принесения вины» объявлялось царское прощение. В Москве и Астрахани надеялись, однако, что Львову на пятидесяти судах, с четырьмя тысячами солдат и стрельцов, удастся окружить и уничтожить измученных казаков.
По донесению князя, он гнался за ними двадцать верст. Гораздо раньше он догадался, что безнадежно упускает Разина. Скоро казаки увидели, что барки становятся на якоря, а с воеводской спустили легкую лодку. На веслах и парусе она бесстрашно понеслась к казацким стругам. Те подсушили весла.
Из шлюпки, привалившейся к атаманскому стругу, бодро вылез сотник Скрипицын и, ясно глядя в усталые и загадочные глаза Степана Тимофеевича, объявил о царской милостивой грамоте.
Им предстояли трудные переговоры, в которых воевода будет требовать сдачи оружия, а может быть, и добычи. И Разин, разыграв растроганность и благодарность, сделал первую наживку: он одарил Скрипицыпа «прекрасными золотыми вещами, шубами на собольем меху и дорогими персидскими тканями». Когда Скрипицын возвратился на воеводское судно, не у одного Львова засияли очи. И самому ему, и сотникам, и маеорам вдруг открылось, что человек, способный делать подобные подарки, никак не может быть назван «голиком» и уж конечно достоин государева прощения. И это впечатление было не только следствием их жадности, но и глубоко проросшей убежденности в заведомой безнаказанности сильных и богатых.