— Кто твои родители, Ланкевич? — неожиданно спросил Сухаревский.
— Крестьяне. Колхозники, понятно,— растерялся Михась.
— Это я знаю,— нетерпеливо произнес тот.— Из бедных или из богатых? В анкетах правды не писали.
— У отца было пять десятин. Середняком считали.
— Был он репрессирован?
Михась помолчал, вспомнив те долгих семь недель тягостного ожидания отца из тюрьмы, и честно признался:
— В тридцать первом арестовывали...
— Та-ак... — Сухаревский взглянул исподлобья. — Он что, агитацией занимался или вредил?
Михась обиделся:
— Да что вы, Василий Васильевич! Наклепал один проходимец.
— Мне-то безразлично. Но тем, кого репрессировали, теперь лафа. Немцы таких не потревожат. А вот мне хуже. Ты, Ланкевич, жизни не понимаешь. Тебе все просто. А я многое на свете повидал и многое под старость понял. Светлыми идеалами вот таких, как ты, мальчиков пичкают, чтобы они себя не жалели и чтобы в любую минуту готовы были за своих бездарных руководителей головы сложить. Я, брат, потому говорю, что сам дурнем был. Тоже из кожи вон лез, чтобы преданность показать. А думаешь, оценили? Какое там!
— Немцы не против руководителей, а против нашей Родины, против народа идут,— не удержался Ланкевич.
— Родина!.. Народ!.. Видел я таких, что эти пышные слова без конца, на каждом шагу повторяли, а их — в кутузку... По семи суток допрашивали, пока они не подписывали то, что следователю хотелось. А потом на этап или в спецкамеру. Ни громкие фразы, ни заслуги, ни ордена — ничего не помогало...
— А вы откуда знаете?
— Будешь слишком любопытным — состаришься... Я тут всю свою жизнь пересмотрел и понял, что дальше дураком быть не следует. За эту книжечку запросто на тот свет отправят. А какой смысл? Никакого! Хватит той благодарности, что за всю свою суровую жизнь получил. Думал так же, как ты: народ, Родина, партия, верность, а меня за воротник и — вон из армии.
— За что? — невольно вырвалось у Михася.
Сухаревский помолчал, словно решал, стоит ли исповедоваться перед этим мальчишкой, Потом стал рассказывать: — Отец мой при царе имел несчастье быть адвокатом. В восемнадцатом году его за это балтийские матросики кокнули. Вывели во двор, поставили к турнику, на котором он гимнастикой занимался, из маузеров расстреляли. А я с ними пошел. Воевал. Жизни не жалел. Узнав, что мать с белыми убежала, даже зубами заскрежетал. Если бы поймал, своей же рукой застрелил бы. Как же, передовой боец Красной Армии! Преданность! Революционная ненависть! Готов был в самое пекло лезть. Стыдно вспоминать, до чего глупым и наивным был. Родного дядю в ЧК сдал. А меня в тридцать седьмом году по этому самому месту, — Сухаревский изо всей силы ударил себя по затылку. — Все заслуги мои к чертовой матери.
— Но все же разобрались, не судили, как вы говорите, ни за что.
В глазах Сухаревского загорелась и погасла ненависть.
— Много ты знаешь... Разобрались... Бери, ешь...
Он неожиданно поник, нахохлился и помрачнел, словно пожалел, что наговорил лишнего.
Михасю уже не хотелось есть, даже не хотелось сидеть у костра, делить с Сухаревским ночлег. Снова, как и днем, весь мир показался тесным, неуютным.
Ланкевич напряженно думал над тем, что говорил Сухаревский. Вспоминал лекции своего бывшего учителя Тышкевича и в них как бы находил ответ на разворошенные военруком мысли. "Такие, как Сухаревский, — попутчики! Ясно! Они только до первой трудности идут за партией, а потом изменяют, предают..." С этой мыслью он и заснул, а когда проснулся, Сухаревского уже не было.
6
В ту ночь, когда Михась Ланкевич вернулся домой, деревню озаряли отблески пожара: город медленно догорал. Дома, деревья, трава и поросшее осокой болото, в котором ошалело квакали лягушки, все вокруг окрашивалось зловещим заревом. В переулке, где сиротливо торчали срубы недостроенных хат, разъяренно ревел бык, слышался сухой треск поломанного плетня и испуганный крик, похожий на стон.
— Обухом его, обухом!.. А-а-а, мать моя троеручица!..
По огороду, низко пригибаясь к земле, словно не выдерживая духоты ночи, на перепуганного Михася надвигалась расплывчатая неуклюжая тень. Тень выпрямилась, и сразу же что-то белое и мягкое упало на землю. Михась узнал мать, позвал ее и, все еще чувствуя липкий холодный страх на спине, подбежал к ней. В борозде, белея на черной земле, лежала торба.
— Это ты, Михасек? Ой, как я испугалась!.. — тяжело отозвалась мать.
— Откуда ты?
Мать попыталась поднять торбу, но не смогла. Словно оправдываясь, проговорила: