— Ты, Мишка, соня. Проспишь когда-нибудь мировую революцию... — и засыпал как убитый.
А рано утром бежал в еврейскую школу на том берегу реки. Уходя, он будил Михася, боясь, что тот проспит уроки.
Вспомнилась и стройная, с копной темно-каштановых волос Белла, по-городскому боевая и кокетливая. Она жила против старообрядческого кладбища, густо заросшего акацичми и старыми березами. С Беллой он облазил все склепы, побывал в темной часовне, под куполом которой ютились летучие мыши, в заброшенной водокачке, где водились голуби, и в старообрядческой церкви, где со стен на них строго смотрели постные лики святых угодников. Там, в этой церкви, однажды Белла, чего-то испугавшись, прижалась к нему гибким, трепетным телом. Спасая Беллу от какой-то невидимой опасности, он обнял ее за плечи и она неожиданно его поцеловала: черная икона, старенькое паникадило, царские врата и узенький лучик солнца — все вдруг исчезло. Перед его глазами совсем близко были ее черные глаза, чуть прикрытые длинными ресницами. Это продолжалось только один миг, а потом ресницы вздрогнули, в зрачках вспыхнул страх, и ее руки оттолкнули его. Было неловко и сладостно. В звонкой тишине гулко билось сердце.
Возвращались они молчаливые, смущенные, что-то мешало им говорить обычные слова.
А на высоком крыльце уже стояла мать Беллы, держа под фартуком скрещенные руки.
— Ой, Миша, чтоб ты был здоров, как ты ей мешаешь учить уроки! — сказала она, и, когда Белла пробегала мимо матери, она толкнула ее в спину, но не зло, а так, ради порядка.
Михасю показалось, что в первой машине он увидел мать Беллы и теперь уже отчетливо слышал ее последний, прощальный крик. Она, вероятно, узнала его. "Что она подумала обо мне? Что думают в такие минуты люди? Что может думать человек про того, кто ничего не делает, чтобы преградить дорогу смерти?"
Михасю захотелось бросить этот сверток с кожей, сигары, сигареты, спирт — все, что он нес домой. Его житейские хлопоты и заботы теперь казались никчемными перед страшным образом чужой смерти. К дьяволу все! На черта жить человеку, если он беспомощен, как червяк?!
Машины быстро возвращались в город. Жандармы все так же стояли у борта с автоматами на шее. На груди — жестяные жетоны. На жетонах — Михась это знал — хищные орлы...
Он пошел малохоженой тропинкой, неся в груди невыразимую боль, жалость к себе и людям и бессильную знобящую ярость.
Дома его ожидал сапожник. Михась увидел его равнодушное лицо, прилипшее к оконному стеклу, и решительно вошел в хату. Он молча бросил на скамью сверток, положил на стол сигары, сигареты, спички, поставил бутылку со спиртом и, резко повернув голову, окинул сапожника презрительным взглядом.
— Что произошло, Миша? — спокойно спросил тот.
Михася взорвало. Ах, гнида проклятая, еще спрашивает!.. Не удержавшись, Михась закричал:
— А то, что подло, подло!..
— Что подло?
— Жить, жлоктать спирт, курить сигареты, красть кожу. Люди головы кладут... Фашисты детей убивают. Две машины людей... женщин... стариков, молодых — всех подряд... А тут из-за проклятых кож, сигарет надо рисковать... Подло это.
Карл Эрнестович налил в стакан спирта, разбавил водой, подал Михасю:
— Взвинтил ты себя... Выпей! Бери! Бери! Это проходит. Все, брат, проходит.
Михась выпил. Спирт обжег горло, расслабляющая теплота разлилась по телу. Стало жалко себя. Разбуженная хмелем жалость распирала грудь.
— Наше поколение, — начал он, чувствуя, что скажет что-то для него важное, — наше поколение так жить не может. Оно не согласно. Вы понимаете это? Нет, вам этого не понять. Вы не такие, как мы. Мы жили мечтою и подвигом. А кто мы теперь? Мы как слепые. Но мы все понимаем. Думаете, легко, если тебе ломают душу? Вы не усмехайтесь. Кто будет лечить тех, кто видел, как умирают люди? Или, может, никому до нас дела нет? Хорошо. Что же будет с нами? Думаете, мы примиримся? Станем безразличными, бесчувственными? Нет, мы лучше погибнем...
Карл Эрнестович оборвал его:
— О друг мой Аркадий... не говори красиво...
Спокойный голос сапожника и эти известные из школьных учебников слова, как холодная вода, остудили пыл Михася. Он почувствовал, что в самом деле говорит слишком напыщенно и красиво, но не сказал и сотой доли того, что было у него на сердце. Да, впрочем, перед кем он выворачивал свою душу? Кто может понять человеческую боль? И кто может утишить ее? Никто...
Михась присел на скамейку, чувствуя невероятную усталость. Сил хватило только на то, чтобы сказать сапожнику:
— А в город я больше не пойду.
— Как хочешь, — безучастно ответил сапожник.