— Бери, выпей.
Мальчик, сопя носом, с жадностью пил теплую, жидкую и уже кисловатую сметану.
— Вот, брат, настало времечко, — развеселился Саморос.— Раньше за этот литр ты бы с меня деньги содрал, а теперь поишь даром. Любо-дорого.
— Давай и тебе зачерпну.
— Я до молочного не охоч... Ты что, серьезно, домой едешь? Вот я, так побаиваюсь. Говорят, немцы сильно лютуют.
Коршуков махнул рукой:
— Мало ли что говорят. Они на нас, мы на них пишем. Поживем — увидим, как оно пойдет. Торопиться некуда.
Говорил Коршуков рассудительно, но Саморос не мог понять, шутит ли он или притворяется. Черт его разберет, этого тишковского председателя, он всегда был хитрецом! Бывало, убедит всех, что сеять еще рано, а сам посеет и хохочет — обманул и первую премию отхватил.
— Ты свои шуточки, Коршуков, брось. Теперь не до них. Тут жизнь на карту поставлена.
— А я и не шучу. Пристал ты ко мне, как колючка к собачьему хвосту: не отдерешь. Одно тебе скажу: ежели боишься, пересиди где-либо в укромном местечке, пока фронт пройдет, а потом признайся, повинись. Авось простят... — Он снова усмехнулся и, как-то сразу погасив усмешку, добавил : — А теперь, прости, надо идти хозяйство смотреть.
Сутулясь, Коршуков зашагал к дояркам. Саморос удивленно смотрел ему вслед.
До дома оставалось верст пятьдесят. За речкой выбрались на дорогу. Ни кустов, ни деревьев — голое место. То там, то тут лепились к пригоркам деревни, такие же унылые и пустынные, как дорога. Ни людей, ни скота.
Припекало солнце, бурая выгоревшая земля не радовала Глаз. Из канав несло тиной. Надоедливо, однообразно квакали лягушки. Все было не так, как дома. Пусто, неуютно.
Саморос после разговора с Коршуковым увял. Он молча шагал рядом о возом. Хотелось упасть на землю и лежать недвижимо, чувствовать острый запах трав, видеть синее-синее небо и мысленно жить таким душевно близким вчерашним днем. Сегодняшнего не было, и не на что надеяться.
Степанида плакала, шмыгала распухшим носом, прижимала к своей огромной груди младших — Валерку и Олечку. Колючая боль разрывала Саморосу сердце, мутила и без того набухшую отчаяньем голову.
"Шутил Коршуков или притворялся?" — может, в сотый раз спрашивал себя Саморос. И вдруг удивительно простой ответ осенил Никиту: "Коршуков хитрил, не поверив ни одному моему слову: подумал, что я нарочно остался у немцев".
Выло обидно. Злил недоверчивый, всегда скрытный Коршуков. "Мне, Саморосу, не поверил. Ах ты, шляхтич проклятый! Забыл, как в тридцать первом воевал с кулаками? Как громил троцкистов? Никогда ни вправо, ни влево не колебался. Шел по генеральной линии, как поезд по рельсам. А он не доверяет".
Саморос отчетливо видел свою смерть. Стоит на краю ямы, а солдаты целятся ему в самое сердце, закрытое партийным билетом. Саморос стоит прямо, с высоко поднятой головой. "Да здравствует партия!" Залп, и он падает в черную яму. "Хороший был человек Саморос, наш, коммунист, — скажут когда-нибудь товарищи и с упреком посмотрят на Коршукова. — А ты ему не верил!"
Печальная мысль отозвалась в груди острой болью, умилила до слез. Саморос незаметно смахнул слезу, проглотил горький полынный комок, подкативший к горлу.
Под вечер конь едва плелся, лениво помахивая хвостом, когда его безжалостно стегали лозиной, и по-человечьи озирался в оглоблях, словно искал сочувствия.
Остановились в деревушке, окруженной большим болотом. Старенькая бабушка постелила детям на полу, Степанида полезла на печку. Никиту сон не брал — неотступно преследовали мысли о фронте, о Коршукове, о своей незадачливой судьбе. Спасаясь от них, Никита вышел на улицу. На завалинке светились в темноте цигарки, слышались приглушенные слова:
— На Россию кто только не скалил зубы...
— Охотников много, да Россию проглотить не просто. Подавиться можно.
— И Гитлер подавится, только уйму народа перебьет,
— А что ему народ?..
Кто-то заметил Самороса и приглушенно попросил:
— Придержали бы вы языки. Ходят тут разные.
— Ходят такие, что и сами немцев боятся.
— Все равно. Кто их разберет.
Саморос поплелся по улице. В палисаднике за забором играл патефон. До боли знакомый голос выводил с легкой печалью:
Я с молодостью-ю-ю не прощаюсь
И не прощусь никогда-а-а,
Тем лучше я с ней обра-а-щаюсь,
Чем старше мои-и-и года...
Кто-то тяжело вздохнул. Песня оборвалась, только иголка глухо шуршала о пластинку.
— Сними, иголка портится...
— Жизнь испортилась. Скоро на лучину сядем.