Неширокая песчаная улица пустовала. Сухаревский вытер лоб, снова начал читать приказ. "Неужели немцы и вправду захватили документы? — подумал он. — Неужели захватили? Ну, это черт знает какая беспечность. Все жгли, а бумаги забыли. У нас всегда так..."
Он разозлился. Сам не знал, на кого. Может, даже на себя. Надо же быть таким беспечным! "Нет, вероятно, все же сожгли. Дом сожгли. Значит, и бумаги сгорели. Лгут люди. И никто ничего не знает".
Ему стало веселей. "Надо сделать только один шаг, — подумал он. — Хоть немцы и не дураки, но им некогда до всего докапываться. А за это время я успел бы заслужить доверие. Я — жилистый".
Сухаревский медленно шел по скрипучему деревянному тротуару. В огороде за невысоким тыном доцветали маки. Их облепила стайка воробьев. Маки клонились к земле. Сухаревский поднял камень, бросил его в эту шумную стайку — воробьи улетели. Вдруг он подумал, что поторопился сжечь партийный билет. Зачем он сделал это? Кто поверит, что он уничтожил его, а не спрятал? И вообще, поверят ли, что он порвал с прошлым? Как это доказать?
Прошлое следовало за ним, словно тень, и он не знал, как от него избавиться. Надо было, пока не поздно, на что-то решаться. Может, пойти самому и сказать: "Вот я, Сухаревский Василий Васильевич, бывший военный и коммунист, пришел к вам... буду верно вам служить..." И все же было страшно.
Уже два дня Сухаревский жил в Елагах — поселке, что раскинулся вдоль полотна железной дороги. Барак, в котором он нашел пристанище, выходил окнами на старое паровозное кладбище. Тут в довоенное время в паровозных топках и покореженных вагонах прятались от милиции воры, отсюда они налетали на тихие улицы поселка.
В Елагах, казалось, проще затеряться среди разношерстного и не очень интересного люда. Но получилось иначе. Сосед по бараку, краснощекий, с разноцветными глазами, Устин Лакиза, появился с утра, принес бутылку спирта, а когда Сухаревский отказался пить с ним, обиделся:
— Что, и знаться не хочешь? Брезгаешь... А Лакиза теперь никого не боится! Легачи тю-тю — убежали... Так что ты со мной поосторожней, бывший товарищ.
Было неприятно вспоминать, как Лакиза, прищурив синий глаз, смотрел на него другим, желтым и насмешливым. Такой донесет немцам, а потом доказывай, что не виноват.
Сухаревский пошел быстрей. Ведь когда-нибудь все-таки надо регистрироваться. Лучше теперь. Пока этот пьяный тип спит.
У вокзала на путях работали немцы. Все коричневые от загара. Старый седоватый офицер в форменном френче, с повязкой на рукаве, стоял на перроне, курил. Сухаревский подошел к нему, широко расставив косолапые ноги, остановился.
— Господин, айн цигаретку... — попросил он закурить, хотя в кармане лежала махорка.
Офицер не спеша достал пачку.
— Берите. Только одну. Как говорят, деревенька маленькая, а нищих много.
Сухаревский удивился, что офицер так хорошо знает чужой язык. Ему захотелось поговорить, но офицера позвали, и Сухаревский медленно пошел дальше.
"Вот черт, какая культура!.. — подумал он. — Не то, что у нас. Порой своего языка толком не знаем". И, как-то сразу повеселев, пошел на пункт регистрации.
"Дай бог мне только получить работу, — подумал он, — тогда я этому Лакизе покажу, где раки зимуют..."
Навстречу ему два полевых жандарма гнали в гетто евреев. Сухаревский свернул в переулок. Мелькнула радостная мысль: "Меня не погонят — я сам иду".
19
Верина тетка Макрена жила в Рассеках, небольшой деревеньке на опушке леса. От Жижена до Рассек напрямик пять верст. Сюда и пришла Вера переждать военные действия. Тетка встретила племянницу не очень приветливо. Долго качала головой, поджимала тонкие бескровные губы.
— Вот, племяннушка моя, дожила ты: ни под голову, ни под бок.
Макрена, казалось, сочувствовала Вере, но в каждом слове чувствовалось, что она осуждает племянницу. Раньше бы Вера не стерпела этого. Было у нее в запасе несколько слов, что затыкали глотки вот таким, не кстати сочувствующим, теткам. Теперь же она промолчала. Пусть старуха поговорит.
Верино молчание подзадорило тетку, "Молодых, давно известно, учить надо. А Теклюся разве чему научит? Той все равно — что хочешь, то и делай, слова не скажет. Распустила девку, а теперь и самой горе", — подумала Макрена, косо поглядывая на Веру. К своей старшей сводной сестре (Макренина мать была мачехой Теклюсе) Макрена относилась слегка презрительно, как более богатая и счастливая, но и жалела ее. Все же своя. Верой она даже гордилась. В люди выбилась. Только с людьми сурова. Этого Макрена не одобряла. Сама она никому воды не замутила.