Но я любила, как любят немногие, те, кому сама судьба назначила открыть, что такое истинная любовь: она сильнее добродетели и сильнее смерти.
Ненавидеть его! Но как, если всеми чувствами и мыслями, всей страстью, болью и жаждой прекрасного, всем тем, чем я живу и поныне, я обязана ему.
Но блаженная в своем неведении Хулия не понимала ее речей. Она не столько внимала подруге, сколько со страхом прислушивалась к усиливающемуся вою урагана, вновь сотрясшему нисходящую на город ночь; отягченная скорбью, словно кипарис{128}, она стояла возле подернутого синевато-багровым отблеском оконного стекла, собираясь с духом. Спустя несколько минут она с детским любопытством спросила:
— А что он такого сказал тебе, Амалия, как он сказал, что любит тебя, чтобы пробудить в тебе такую любовь?
И та, что навек отвернулась от мира, с улыбкой бесцветной, как белесый полуденный свет, пожала плечами:
— Ты будешь разочарована. Ничего необычного или возвышенного он мне не говорил. А если я думала, что он действительно меня любит, так это потому, что он только и мог бормотать, как потерявший голову подросток: «Как я ее люблю!.. Амалия, любовь моя!»
В этот миг портьера заколебалась и вошел Дон Хуан.
Как всегда собранный и подтянутый, он, как ни в чем не бывало, прошел в комнату с уверенностью человека, никогда не ведавшего страха.
Издалека, с того края разверзшегося, как вечность и забвенье, грозового неба еще доносился тысячеголосый клокочущий рев урагана.
И усевшись, как тридцать лет назад, на диван, на который после него никто не садился, сказал Дон Хуан, и в голосе его сквозило обычное скорбное уныние:
— Так все и было на самом деле. Ты не ошиблась в моей любви, дорогая подруга. Много вздора обо мне понаписали, а разгадать сумели только в одной-единственной комедии — поэтому она до сих пор не издана, — в которой в мои уста вложены такие слова:
Из сборника «Стихи родового гнезда»{129}