— О Господи! — произнес Эусеб.
— Какая потеря для всех нас, сударь! — продолжала фризка. — Он был такой добрый, такой милосердный!
— Но мне кажется, что вчера вечером вы говорили совсем другое, милое мое дитя, — заметил Эусеб.
— Ах, сударь, вы меня плохо поняли; могу ли я, не показав себя неблагодарной, сказать что-либо другое о человеке, чей хлеб ела два года, о человеке, заменившем мне отца?
— Да? — удивился Эусеб. — Доктор Базилиус заменил вам отца?
— Конечно; и останься он в живых, я никогда бы не узнала нужды. Что со мной будет, Господи Иисусе?
После этих слов фризка снова начала плакать, и так трогательно, что Эусеб, который, надо признаться, самым невыгодным для девушки образом оценивал ее положение в доме доктора, не знал, что и подумать.
— Дитя мое, — сказал он. — Я обещаю, что позабочусь о вас; я не забыл и никогда не забуду вашего вчерашнего дара. Мы найдем для вас хорошее место.
— Место в этом городе, сударь? — возразила красавица-голландка. — Никогда, никогда! Разве вы не знаете, что честная европейская девушка не может согласиться занять положение, которое ей предлагают в большинстве домов Батавии?
— Если хотите, дитя мое, я оплачу вам проезд и вы вернетесь в Голландию.
— Увы! Сударь, мои родители умерли, и там я найду лишь могилы; но все равно, хотя я уже и испытала на себе, что значит для добродетельной девушки совершить долгое плавание среди людей без чести и совести, я воспользуюсь вашим предложением, господин ван ден Беек, и вернусь в Голландию. Я должна в память о моем благодетеле оставаться чистой и честной.
В эту минуту с верхнего этажа послышались громкие крики.
Услышав их, голландка сильно побледнела.
— Что это? — спросил Эусеб.
— Не знаю, — ответила девушка, стараясь как-нибудь отвлечь внимание молодого человека. — Наверное, это малайцы дерутся.
— Нет, — сказал Эусеб и повелительно взмахнул рукой. — Это кричит женщина; значит, вы не одна в этом доме?
И, прежде чем голландка могла помешать ему исполнить свое намерение, не слушая ее просьб и молений, Эусеб устремился к лестнице, которая, как ему казалось, вела в верхние комнаты.
Он пересек четыре или пять комнат, беспорядочно заваленных товарами и в точности повторявших маленькую приемную первого этажа.
По мере того как Эусеб продвигался, крики, все более страшные и пронзительные, не умолкали, но, хотя женщина кричала где-то у него над головой, он не видел никакой лестницы, по которой мог бы попасть на верхний этаж.
Наконец Эусеб заметил в углу комнаты лесенку из бамбука, взобрался по ней к потолку и обнаружил люк; толкнув крышку этого люка и просунув в него голову, он увидел странное зрелище.
Своеобразный бельведер, в который он проник, был выстроен в форме негритянской хижины на Мадагаскаре: он был круглым.
Над открытой всем ветрам решеткой (сквозь ее просветы виднелся город; мангровые заросли и рейд) толстые стебли бамбука, оплетенные пальмовыми ветвями, образовывали остроконечную крышу, достаточно плотную и высокую для того, чтобы воздух, циркулируя под ней, помогал переносить жару.
Всю обстановку хижины составляли тростниковая кушетка, деревянный сундук с медными украшениями и инкрустацией из ракушек да несколько разбросанных по полу глиняных сосудов.
Хижину пересекал гамак из кокосовых волокон, подвешенный к двум бамбуковым стропилам крыши.
Гамак с человеком, казалось отдыхавшим в нем, качался, и, несомненно, это движение возобновляли, как только гамак останавливался.
Эусеб буквально остолбенел, увидев в хижине женщину; не обращая на него никакого внимания, она продолжала испускать вопли, возбудившие его любопытство.
Это была негритянка самой ослепительной и самой безупречной красоты.
Настоящая черная Венера.
Ей было не более пятнадцати лет; совершенные черты лица, тонкая гибкая шея, поднимавшаяся над стройными плечами, и талия, образец которой следовало бы искать среди всего, что могло создать лучшего древнее и современное искусство ваяния.
Одежду ее составлял кусок голубой хлопчатобумажной ткани с золотыми и пурпурными полосками, какую ткут в Тунисе; негритянки называют эту ткань «фута». Этот кусок материи держался у пояса на стеклянных застежках.
Казалось, юную женщину терзало жестокое горе.
В обеих руках она держала по раковине с острыми режущими краями и, ударяя себя ими по рукам и груди, наносила себе глубокие царапины, не переставая громко кричать.
По ее телу струилась кровь.
В хижине, освещенной лишь несколькими лучами солнца, проникавшими сквозь решетчатые стены и бамбуковую крышу, было довольно темно, и Эусеб не сразу понял, что делает эта женщина.
Разобравшись в происходящем, он немедленно ворвался в хижину и попытался остановить руку негритянки.
Но, оказавшись в это мгновение рядом с гамаком и увидев лежащего в нем человека, охваченный ужасом, он отшатнулся назад.
Быстрым, словно мысль, движением Эусеб оторвал часть решетчатой стены. В полумраке он еще мог сомневаться, но теперь луч солнца, осветив хижину, упал на лицо этого человека, или, лучше сказать, этого трупа.
Это было тело доктора Базилиуса.
Все то же синевато-бледное, но спокойное лицо с теми же прилипшими ко лбу волосами и искаженным гримасой ртом, что молодой человек видел в комнате внизу.
Эусеб почувствовал, что колени у него подгибаются, а волосы на голове встают дыбом; он попятился, не в силах отвести взгляд от трупа, добрался до люка, скорее соскользнул, чем спустился, по бамбуковой лесенке и убежал, предоставив негритянке продолжать кровавым способом демонстрировать покойному свое горе.
Пока Эусеб ван ден Беек дошел до приемной нижнего этажа, его волнение достигло такой степени, что он вынужден был сесть.
На лбу у него выступили крупные капли пота, зубы судорожно стучали, а сердце билось так неистово, что он боялся задохнуться.
Он решил проветрить комнату, в которой находился, и приподнял китайскую штору, закрывавшую окно.
Это окно выходило в маленький садик с европейскими кустарниками, которые в прокаленной земле влачили такое же жалкое существование, как тропические деревья в наших оранжереях.
Два малайца в молчании занимались работой, заинтересовавшей Эусеба до того, что он на минуту сумел отвлечься от охватившего его ужаса.
В самом деле, эти двое воздвигли посреди сада нечто вроде костра, уже достигшего двухметровой высоты, и продолжали симметрично укладывать куски дерева, доводя свое сооружение до огромных размеров.
Между рядами дров они размещали пучки рисовой соломы и ветви смолистых деревьев, чаще всего — фисташкового и камфарного.
Все более изумляясь, Эусеб выпрыгнул в окно и приблизился к двум малайцам, не прерывавшим своей работы.
— Что это вы здесь делаете? — спросил он.
— Разве вы не знаете? — на дурном голландском ответил один из них. — Ведь это ни на что другое, кроме костра, не похоже.
— Значит, это костер?
— Конечно.
— И что вы собираетесь делать с этим костром?
Малаец пожал плечами и, забравшись на кучу дров, поправил несколько толстых досок, небрежно уложенных его товарищем.
Эусеб повторил свой вопрос.
— Ну, а покойник? — сказал малаец. — Вы что, собираетесь его выбросить в море как собаку?
И с этими словами он указал не на первый этаж дома, где Эусеб видел лежащий в постели труп, но в сторону своего рода индийской беседки, видневшейся в конце сада.
Чувствуя непреодолимое любопытство, Эусеб направился к ней.
Это было довольно большое сооружение; его глиняные, выбеленные известью стены покоились на грубо вытесанных каменных опорах, представлявших собой изображения фантастических персонажей: людей с бычьей или слоновьей головой, многоруких тел, гермафродитов — словом, весь набор индусской теогонии.