Выбрать главу

Казаков много курил; в разговоре забывал о папиросе, сердясь гремел коробком, прикуривал и долго махал спичкой, пока она не гасла. Задумчиво глядя на тлеющий кончик папиросы, продолжал:

— Я против опеки, против того, чтобы «маститые» писатели «проталкивали» начинающего. Но я не против совета, наставления, близкого общения. Иногда одного слова старшего товарища бывает достаточно, чтобы поддержать тебя, ободрить. Помню, я однажды навестил в больнице Панфёрова. Настроение у меня было прескверное: был раздосадован тем, что в журнале давали мой рассказ, изменив заголовок. Я целый год вынашивал это название, мучился над ним, а когда придумал наконец — обрадовался, и представить себе не мог, что рассказ будет назван как-то иначе.

Панфёров был очень болен, но терпеливо меня выслушал, не перебивая, а потом успокоил: «Брось ты расстраиваться по мелочам. Главное для тебя сейчас — что рассказ печатают. Когда будешь его переиздавать, вернёшь прежнее название. А может, пройдёт время, и ты убедишься, что в редакции были правы, настояв на своём, что твоё название не созвучно времени…» Тогда я слова Панфёрова воспринял довольно скептически, но прошло время, и я понял, что он оказался прав: название рассказа я так и не переменил… А Трифоныч, Твардовский, разговоры с ним!.. До сих пор их вспоминаю! Вот кто отлично знал литературу и нашего брата. А как он мог говорить! — да это пересказать нелья, это надо было слышать…

Казаков всегда много рассказывал о старших товарищах — писателях, которых любил и перед которыми преклонялся, — о Твардовском, Паустовском, Светлове. И воспоминания его всегда были полны юмора и сердца. Свои рассказы он расцвечивал мельчайшими деталями, множеством параллелей и отступлений. Подчас отступления уводили его далеко от начатой темы, и тогда он спохватывался, возвращался к прежнему разговору, и снова уходил «в другую степь», увлекаясь.

Рассказы мои Юрий Павлович читал тут же, при мне: снял очки, отчего лицо его сразу стало мягче, приблизил бумагу к самым глазам, голубым, усталым, в окружении морщин, сосредоточенно насупив брови и выдвинув вперёд нижнюю губу. Мне оставалось только тихо ждать, пытаясь по выражению казаковского лица предугадать его отношение к рукописи, замирая всякий раз, когда он досадливо морщился или одобрительно кивал головой. Наконец, дочитал, водрузил на нос очки.

— Сначала о лирических миниатюрах скажу. Я бы назвал их экзерцициями. Знаете, что это такое? Так музыканты называют упражнения… вроде для разгона руки. Берут наиболее сложные части произведения и для тренировки проигрывают по нескольку раз. Это тренинг, только так его и нужно воспринимать. Как и ваши миниатюры. Это кусочки рассказов, эскизы на подступах к какой-то крупной вещи. Потом… о природе лучше Пришвина, по-моему, не скажешь, а повторяться вряд ли стоит…

Казаков помолчал, перебирая исписанные страницы, снова заговорил, медленно, подбирая слова: — А с рассказом дело обстоит лучше. Только его необходимо отделать. По-моему…

Юрий Павлович — позже я в этом убедился, — разбирая то или иное произведение, никогда не рассматривал его «по строчкам», не раскладывал по полочкам: всегда говорил о вещи в целом и не анализировал её в прямом смысле, а словно прикидывал, как бы он сам повернул сюжет, выстроил линию поведения и психологии героя, какие бы подобрал слова… Читая рассказ, он прежде всего обращал внимание на то, насколько жизненна ситуация повествования, естественна речь персонажей, точен авторский взгляд. И говоря о моём рассказе (про лесника и браконьера — без сомнения, написанном под сильным влиянием Казакова), сказал:

— Всё вроде верно. Только старый лесник у вас получился больно идейным. Слишком правильный старик. А когда ни сучка ни задоринки в характере — в него трудно веришь, в жизни так не бывает. А концовку можно бы и поострее было сделать… Может быть, их нравственный спор закончился тем, что браконьер убивает лесника. От бессилия своего убивает. В таких людях ведь, как тот браконьер, звериное обычно побеждает, они редко перерождаются. И ещё… Заданность сильно чувствуется — с оглядкой пишите. А писать надо без оглядок — примут в печать, не примут… Если так думать, ничего хорошего не выйдет. Нужно правдиво писать о том, что переживаешь, что считаешь нужным. Будешь оглядываться — неизбежно сфальшивишь, а фальшь губит искусство. Пусть не печатают — значит, время не пришло. У настоящего писателя всё однажды будет напечатано, ничего не пропадёт. Проявишь настойчивость, упорство в своей правоте, не уступишь, — напечатают, рано или поздно, да ещё восторгаться потом будут. Я вот, когда написал «Нестора и Кира», долго с ним по редакциям мыкался — нигде не брали. Укоряли: зачем, дескать, я так выпукло показываю кулака, он ведь отрицательный тип. А как же я иначе мог его показать — погрешить против жизненной правды? Только правдивое остаётся в литературе. Посмотреть вот книги, которые нашумели когда-то, а потом ушли в прошлое со своим временем. Многие ли из них мы сегодня читаем с удовольствием? И кто знает, что будем читать через двадцать-тридцать лет? Это ещё хорошо, когда от поэта или прозаика остаётся одно-два стихотворения или рассказа. Надо стремиться так писать, чтобы твои книжки были созвучны всем временам, понятны будущим людям, честны и правдивы. А для чего ещё писать? Для славы, что ли? А что такое слава? Мне вот, вроде бы, на невнимание читателей и критики жаловаться не приходится, но я ни разу не видел, чтобы мою книгу читал кто-нибудь в электричке. Хотя… — Юрий Павлович рассмеялся, вспомнив один занятный случай. — Утром как-то раз пошёл за газетой, вернулся и лёг спать, а дверь по рассеяности захлопнуть забыл. Просыпаюсь — будят два милиционера. Оказалось, соседка заметила распахнутую дверь, подумала, что в квартиру забрались жулики, и на всякий случай позвонила в милицию… И вот меня собираются из арбатской квартиры отвести в отделение — там, дескать, разберёмся, что да почему. Делать нечего, не спорить же с милицией. И тут один милиционер всмотрелся повнимательней и говорит другому: «А я его знаю. Он в книжке с собакой намечатан был». Он, оказывается, читал роман-газету 77-го года, где «Долгие крики» печатались, там я на обложке со своим спаниелем Чифом был сфотографирован. Вот вся моя популярность — «мужик с собакой»… Каково, а?! А читает народ литературу…

Приходя к Казаковым, чаще всего заставал Юрия Павловича в саду возле дома, на грядках с лопатой в руках или под навесом, где были сложены дрова. Участок был большой и запущенный.

— Я единственный человек, который страдает от излишка земли, — говорил Казаков. — Знакомые грузины в обморок от зависти падали, когда узнавали, что у меня сад без малого в гектар. Я даже ходил в земельный участок, просил отрезать излишки, но мне сказали, что этого делать не будут — о своём саде я хоть как-то позабочусь, а так то, что останется за забором, придёт в упадок. Легко сказать позабочусь… — он досадливо махал рукой.

Было видно, как трудно ему приходится, — копнёт раз-другой, потом подолгу стоит, переводя астматическое дыхание, отирая со лба крупные капли пота. С каждым днём болезнь всё ощутимее давала о себе знать, но Казаков храбрился, подбадривал себя:

— Всё надо стараться делать самому. Всему легко можно научиться. Вот Митя Голубков, о котором я написал в рассказе «Во сне ты горько плакал», он, когда купил дачу, всё сделал сам, никого нанимать не стал. Прихожу раз к нему, а он строгает себе у верстачка. Верстак тоже сам сделал, накупил инструмент… Хорошо! — кругом тебя стружки, тонкие, в кольцах, так пахнут!.. Он всё делал сам — полки, карнизы разные. Всё можно сделать, если захотеть…

Говорил, а сам понимал, что одного желания мало.

— Когда был жив отец, — вздыхал Казаков, — он занимался огородом. И яблони были — несколько штук, огурцы сажали, кабачки, пионы… Сейчас всё заросло. Мама старая, а мне что-то не под силу стало в последнее время… Дачу надо ремонтировать, а не получается — сам не могу, а шабашники просят слишком много…