Выбрать главу

Непонятно и странно?.. Но куда же страннее. Из девятнадцати за кувертами сидевших половина про заговор знала, остальные — чуяли и ужасались. В камер-фурьерском журнале, где царской четы каждый шаг расписан, занесено кратко: сей ночи в один час скончался скоропостижно император Павел Петрович. Сановник видел сам строки эти, выведенные писарской рукой. А в самом-то деле?

Двенадцатого марта Михайловский замок — царская-то обитель! — как чухонская корчма на большой дороге. И многие дома в Петербурге в тот день так же. Офицерам запрету нет. Ходят всюду. На лестницах наслежено. Из царских погребов вин повытащено в бутылках — не счесть. Дух сырой, кислый. Сапожный топот. Смех. Дым табачный. В комнате, возле покоев императора, на табурете Анна Гагарина, княгиня, последняя любовь Павла, уронив голову, навзрыд плачет. В овальной зале, где конногвардейский караул, — шум. Зубовы, оба, посреди офицеров. Платон и Николай. Платон, последний фаворит матушки Екатерины, ручкой поводит, розовыми губками шуточки отпускает. Офицеры хохочут. Про Елизавету Алексеевну, благоверную супругу императора нового Александра Павловича Платон среди пьяной толпы сквозь зубы, со снисхождением, усмехаясь, бросает, что-де императрица Лизанька — прехорошенькая девочка.

И Николай Зубов — силач, громадного росту, ссадина свежая на щеке — таращит на те братнины слова залитые вином глаза, орет с хохотом:

— Лизанька! — от вскрика тренькают нежно и беспокойно оконные рамы и вздрагивают язычки свеч в шандалах. — Лизанька, а? Ты, черт! Какая она тебе Лизанька! Да не со всякой же царицей тебе спать.

Прерывает в изнеможении дикие эти воспоминания царский сановник, откидывается на простой корабельной лавке, вытаскивает платок, промокает неслышно пылающий лоб, щеки.

Духота. Ветерок, что ль, стих? Луна выглядит нелепо. Широка Волга и тиха. Тиха, да не всегда.

Поворочался у себя на лавке сановник. Кашлянуть хотел — сип один вышел. Второй раз пробовать не осмелился. И с жалостью к себе — до свербения и щипания в носу — ближний царедворец чувствовал, что шкура его, казалось долгим бытием при дворе дубленная до бесчувствия, зудела, чесалась, ныла со страшной силой.

Но следовало — непременно! — молчать. И теперь, и впредь. Он, поворотясь слегка и напуская кротость, дабы и в ночном полумраке скрыть наступавшее угрюмство, глядел вдаль, на воду, на берег, и ему все более они казались зловещи и сомнительны.

Предаться этим настроениям в полную меру все ж была не судьба. Донеслось вдруг от кресел как бы некое бульканье, всхлипы, затем вздохи тяжкие и вместе — не крик даже, но тонкий, на одной ноте и с перерывами краткими — плач.

Сверх меры испуганный, всего же более огорошенный тонкостью плача, — кинулся сановник к креслам, лепеча про то, что позвать, дескать, кого на помощь, хоть лейб-медика Виллие, но был встречен безумным почти взглядом — при дневном сиянии голубых, а в ночи вдруг сгустившихся и темных — глаз царя, переполненных слезами, и лицом, искаженным плачем. И в руку сановника рука царская вцепилась с силой неожиданной и пугающей. И был сдавленный шепот:

— Никого. Никого не звать. И молчание, граф. Молчание. И господа возблагодарить, что прошло. Все прошло — без следа. А здесь чем далее плывем — тем будто уходит все более…

II

Каип сидел у входа в юрту на белоснежной кошме, гладил бороду, бросал взгляды на хивинца, усмехался:

— Сколько же ты хочешь за него? — он кивнул на громадного, черного, с сильной грудью, с широко расставленными крепкими ногами и в белых, дымчатых подпалинах беркута на руке хивинца.

Голова хивинца была повязана выцветшим платком. Халат вылинял, залоснился, — показывал голое тело. Перепоясан был торговец грязным красным платком, свернутым в жгут. Ичиги на ногах — рваны.

Хивинец улыбнулся, показал мелкие зубы, черная, сожженная солнцем кожа пошла морщинами:

— Жеребца-трехлетка хорошей стати, иноходца, да десяток баранов, Каип-ага, хочу. И то мало. Беркуту цены нет…

При этих словах беркут, будто почуяв, что о нем речь, издал короткий сухой клекот, щелкнул клювом, взмахнул крыльями, рванул железными когтями черную кожаную рукавицу, на которой сидел.

Хивинец переступил ногами, ухватился крепче свободной рукой за седло своей заморенной лошаденки.

Он крикнул коротко, гортанно, успокаивая птицу. Беркут сложил крылья, но еще долго тревожно вертел головой с черным колпаком на глазах.