Выбрать главу

Джоан подошла к ближней троице — двум парням и девушке, натягивающим потертые джинсы, кожаные сбруи и куртки без рукавов, надевающим сандалии и странные мягкие шляпы.

— Вас прогоняют? — спросила она.

Парни выпрямились, уставились на нее — консервативное бикини, приятная пухлость, сочувственная улыбка — и ничего не ответили. Член у одного из них, заметил Ричард, тяжело свисал в считанных сантиметрах от ее руки. Джоан вернулась к мужу.

— Что они тебе сказали? — спросил он.

— Ничего, молча пялились, как на дуру.

— За последние десять лет произошло десять революций, — стал объяснять он. — Первое — женщины научились говорить «fuck». Второе — угнетенные научились презирать тех, кто им сочувствует. Хотя не исключено, что ты их просто смутила, подойдя, когда они надевали штаны. Для мужчины это щекотливый момент.

Как ни парадоксально, у нудистов оказалось больше одежды, чем у простой буржуазии: когда они потянулись к мысу, их было легко отличить по тому, что теперь они были одеты с головы до ног, словно явились прямиком из сердцевины городской контркультуры. Перед молодым полицейским, сновавшим среди них, как скорбный ангел, они дружно принимали позы покаянного подобострастия.

— Боже, — воскликнула Джоан, — настоящее «Изгнание из рая» Мазаччо!

И Ричард почувствовал, как радостно бьется в упаковке обильной плоти ее сердце, как она горда этим сравнением, тем, что лишний раз доказала себе важность гуманитарных познаний для современной жизни.

Вернувшись с пляжа, Ричард до конца дня толкал тяжелую газонокосилку, борясь с жесткой травой вокруг арендованного дома. Мысли его были посвящены наготе. Он вспоминал Адама и Еву («Кто сказал вам, что вы наги?»), Ноя, над чьей хмельной наготой надсмеялся Хам, Сусанну и старейшин. Думал о себе, как он в детстве загорал на веранде второго этажа с матерью, которая была пусть провинциальной, но авангардисткой, помешанной на здоровье. Кроме них веранду по причине тепла облюбовывали осы. Час растягивался до бесконечности, каждую минуту пропитывало его смущение. Кожа матери была бледным пейзажем на самом краю его поля зрения, он смотрел туда не больше, чем на холмы вокруг их городка в Западной Виргинии, из которого ему, судя по всему, не суждено было вырваться...

Или эти слова Родена, что раздевающаяся женщина подобна солнцу, проглядывающему из-за туч... Собиравшиеся к вечеру облака роняли на лужайку тени, травинки вспыхивали от прорывавшихся солнечных лучей. В свое время он любил женщину, спавшую перед зеркалом. Впервые очутившись в ее постели, он был поражен отражением двух голых тел. Его и ее ноги, вытянувшиеся параллельно, казались бесконечно длинными. Видимо, она почувствовала, что он от нее отвлекся, повернулась, и дубликат ее лица появился в зеркале под его дубликатом. Зеркало находилось на расстоянии вытянутой руки от кровати. Его завораживало не ее, а свое тело — его длина, мерцание, волоски, пальцы ног, сказочным образом не имевшие отношения к его маленькой, удивленной, дурацкой физиономии.

Помнится, снизу донесся шум. Глаза обоих синхронно расширились, зеркало было забыто.

— Что это? — спросил он шепотом. Молочник, почтальон, собака, заслонка...

— Ветер? — предположила она.

— Похоже на скрип открываемой двери.

Они снова прислушались, ее дыхание касалось его губ. Снизу раздались отчетливые шаги. Он стал натягивать себе на голову простыню, а она, наоборот, резко ее откинула, отлепилась от него, задрав одну ногу, как женщина на картине Ренуара «Купальщицы». Он остался в зеркале один; зеркало превратилось в кричащее свидетельство того, что он находится в неположенном ему месте («Грязь — вещество в неправильном месте», — говаривала его мать) и не способен ни сражаться, ни бежать — он торчал посреди кровати, как рог вешалки для шляп, если пользоваться сравнением Молли Блум[1]. Пришлось прятаться на балкончике, прижимая к горячему лбу скомканную одежду.