Но он не уехал. Не прошло и года, как он женился - не на деревенской женщине, не на местной, а на городской; Маккаслин Эдмондс построил для них дом, выделил Лукасу участки - чтобы он возделывал их, как считает нужным и покуда живет или остается на этой земле. Потом Маккаслин Эдмондс умер, его сын женился, и в ту весеннюю ночь, когда наводнение отрезало их от мира, родился мальчик Карозерс. Еще в раннем детстве он признал этого черного человека как приложение к женщине, ставшей ему матерью, ибо другой не помнил, - признал так же легко, как черного молочного брата, как отца, ставшего приложением к его жизни. В раннем же детстве стали взаимозаменяемыми два дома: он и его молочный брат спали на одном тюфяке в доме белого и на одной кровати в доме негра, ели одно и то же за одним столом в том и в другом доме - ив доме негра ему больше нравилось, потому что там всегда, даже летом, теплился огонь в очаге, средоточие жизни. И без всяких семейных преданий вошла в него мысль, что его отец и черный отец его молочного брата делали то же самое; он нисколько не сомневался в том, что и у них самые первые воспоминания связаны с одной и той же чернокожей женщиной. Однажды он узнал - не удивившись, не вспомнив, когда и как это стало ему понятно, - что черная женщина ему не мать, и не огорчился; узнал, что его родная мать умерла, и не опечалился. По-прежнему была черная женщина, постоянная, надежная, и черный ее муж, которого он видел не меньше, а то и больше, чем родного отца, и негритянский дом, который он все еще предпочитал родному, - с крепким теплым негритянским духом, с ночным огнем в очаге, не угасавшем и в летнее время. А кроме того, он уже был не дитя. С молочным братом он ездил на лошадях и мулах, у них была своя свора мелких гончих, им обещали через год-другой подарить ружье; жизнь их была наполненной и самодостаточной - как все дети, они нуждались не в понимании и уходили за редуты при малейшем вторжении в их отдельный мир - они хотели только любить, дознаваться, исследовать без помех и чтобы к ним не приставали.
И вот однажды старое родовое проклятье - старая кичливая гордость, порожденная не доблестями, а географической случайностью, произросшая не на чести и мужестве, а на стыде и лиходействе, - настигло и его. Он этого еще не понял. Ему и его молочному брату Генри было по семь лет. Они поужинали у Генри, Молли велела им идти спать - как обычно, в комнату напротив. - и тут он вдруг сказал:
- Я домой.
Давай останемся, - сказал Генри. - Я думал, встанем вместе с папой и пойдем на охоту.
- Оставайся, - ответил он. А сам уже шел к двери. - Я иду домой.
- Ладно, - сказал Генри и пошел за ним.
И он запомнил, как они прошли летним вечером эти полмили до его дома он шагал быстро, черный мальчик так и не смог с ним поравняться, и в дом вошли гуськом, поднялись по лестнице в комнату, где была кровать и на полу тюфяк, на котором они привыкли спать вместе, и он нарочно раздевался помедленней, чтобы Генри успел раньше лечь на тюфяк. Потом подошел к кровати, лег на нее и напряженно застыл, глядя на темный потолок, а потом услышал, как Генри приподнялся на локте и мирно, с недоумением посмотрел на кровать.
- Тут будешь спать? - спросил Генри. - Ну ладно. Мне на тюфяке неплохо - но могу и здесь, раз ты хочешь.
Генри поднялся, подошел и встал над кроватью, дожидаясь, чтобы белый мальчик подвинулся, а тот негромко, но грубо и с яростью произнес:
- Нет!
Генри не шевелился.
- Значит, не хочешь, чтобы я спал на кровати?
Белый мальчик тоже не шевелился. И не отвечал - напряженно застыв, он лежал на спине и глядел вверх.
- Ладно, - тихим голосом сказал Генри, отошел и снова лег на тюфяк.
Белый мальчик слышал его, невольно прислушивался - напряженно, стиснув зубы, не закрывая глаз, слушал спокойный, мирный голос:
- Я думал, ночь жаркая, внизу холоднее спать бу...
- Замолчи! - сказал белый мальчик. - Как мы заснем, если ты рта не закрываешь?
Генри замолчал. А белый мальчик все не мог уснуть, хотя давно уже слышалось спокойное и тихое дыхание Генри, - лежал, окаменев от яростного горя, которого не мог понять, от стыда, в котором не признался бы. Потом он уснул, а все думал, что не спит, потом проснулся и не мог понять, что спал, покуда не увидел серый отсвет зари на пустом тюфяке. В то утро они не охотились. И больше никогда не спали в одной комнате, не ели за одним столом - теперь он признался себе, что это стыдно, - и к Генри в дом больше не ходил, и целый месяц видел его только издали, в поле, когда Лукас пахал, а Генри шел рядом с отцом, держа вожжи. А в один прекрасный день он понял, что это горе, и был готов сказать, что это еще и стыд, хотел это сказать, но было уже поздно, поздно, непоправимо. Он пошел к Молли в дом. Вечерело; Генри с Лукасом вот-вот могли вернуться с поля. Молли была дома и смотрела на него из кухонной двери, пока он шел через двор. Лицо ее ничего не выражало; он сказал, как сумел в ту минуту, - позже он скажет как надо, скажет раз и навсегда, чтобы покончить с этим навсегда, - остановившись перед ней, чуть расставив ноги, слегка дрожа, барственным повелительным тоном:
- Сегодня у тебя буду ужинать.
И все было в порядке. Лицо ее ничего не выражало. Теперь он мог сказать это когда угодно - когда придет время.
- Конечно, - ответила она. - Я тебе курицу приготовлю.
И как будто ничего и не было. Почти сразу пришел Генри - должно быть, увидел его с поля; они с Генри убили и ощипали курицу. Потом вернулся Лукас, они втроем пошли в хлев, и Генри подоил корову. Потом занялись чем-то во дворе, и в сумерках пахло курицей, а потом Молли позвала Генри и, чуть погодя, его - спокойным, всегдашним, неизменным голосом:
- Иди ужинать.
Но поздно. Стол был накрыт, как всегда, на кухне, и Молли вынимала из печи лепешку, стоя где всегда, - но Лукаса не было, и стул стоял только один, и тарелка одна, и его стакан с молоком возле нее, на блюде лежала нетронутая курица - и он, задохнувшись, ослепнув на миг, отскочил, комната дернулась и поплыла; а Генри уже поворачивался к выходу.
- Тебе стыдно есть, когда я ем? - крикнул он.
Генри остановился, слегка повернул голову и ответил не спеша и без горячности.
- Никого мне не стыдно, - мирным голосом произнес он. - Даже себя.
Так он вступил в права наследства. Вкусил его горький плод. Он слышал, как Лукас называет отца за глаза мистером Эдмондсом, а не мистером Заком, он видел, как Лукас вообще избегает обращаться к белому по имени - с такой холодной, бдительной расчетливостью, с таким изощренным и безотказным мастерством, что первое время он даже не мог понять, замечает ли отец, что негр не желает называть его мистером. И однажды он заговорил об этом с отцом. Тот выслушал мальчика серьезно, но было в его лице что-то непонятное, только мальчик не придал этому особого значения - по молодости лет, потому что был еще ребенком; еще не угадал, что между отцом и Лукасом что-то есть не объяснимое одним лишь различием рас, ибо между Лукасом и другими белыми этого не было, не объяснимое и белой кровью, кровью Маккаслинов, ибо этого не было между дядей Айзеком Маккаслином и Лукасом.