В Париже ей устроили бурную овацию и засыпали восторженными откликами — вполне заслуженными. Но Шаджи грустно покачал головой, сминая в пепельнице сигарету.
— Меня не интересует то, что лежит на поверхности. Мне интересно, что происходит внутри.
Подобного рода вещи он говорил постоянно, и это бесило ее.
— Я кое-что слышал в Копенгагене, да и в Париже. Вот, пожалуйста, «неудачный» вечер и «удачный» вечер, если тебе так угодно. В твоей игре не было непринужденности, но появилась, как мне кажется, какая-то непредсказуемость. Никто другой, разумеется, ее не заметит до поры до времени. Но если ты будешь давать ей выход, это скоро услышат все. Сдерживайся. Контролируй себя. Постарайся понять, что это такое, и используй это в своих интересах. Единственное место, где ты сможешь это сделать, — твоя рабочая комната и инструмент.
«Кое-что», расслышанное им, было не что иное как Д. Д. Пеппер, незаметно прокравшаяся в ее игру, но именно этого Джулиана и не хотела обсуждать с Эриком Шаджи Шидзуми.
— Хорошо. Я займусь этим после Вермонта.
— Ты трусишь, Джулиана.
— Вовсе нет.
Он буравил ее своими черными глазами.
— Ты не боишься сгореть?
— Нет.
— А я боялся, в тридцать лет. Ты этого не помнишь. Ты тогда была еще ребенком и понятия не имела о подобных вещах. Несмотря на все аплодисменты, книги, пластинки, я тогда задумывался, удержусь ли на плаву, когда мне стукнет тридцать пять. Бесчисленное количество молодых пианистов — все равно что бабочки-однодневки, порхают, блистают несколько лет, а затем уходят, и — пуфф!
— Но я не собираюсь уйти и сделать «пуфф», я просто хочу поехать в Вермонт.
— Лишь Богу известно, к кому повернется непостоянная публика, которая все время выискивает новые звезды. Конкурсы выбрасывают на свет божий пианистов все более и более юных. Бремя бытия исполнителя огромно. Ты так беззащитен, так уязвим. И в тридцать лет вдруг обнаруживаешь, что вся новизна куда-то ушла. Ты заработал кучу денег и должен решать, хочешь ли ты и дальше тянуть эту лямку или нет.
— Я никогда и подумать не могла о том, что перестану играть.
— Не могла?
Неясная полуулыбка тронула его губы, он знал, что она лжет. Конечно, она лгала. И в последнее время больше, чем когда-либо в жизни. Но она не могла рассказать Шаджи о том, что по утрам, лежа в постели, размышляет, как сложится ее жизнь, если она откажется от фортепиано, если бросит играть. Что она тогда будет делать? Что она умеет? Она не могла объяснить, как по мере продолжения турне чувствовала себя все более и более опустошенной; не могла говорить о посещавших ее фантазиях, в которых она, исполняя сонату Моцарта, вдруг вклинивала в нее джазовую импровизацию, о своих утомительных спорах с менеджером, желавшим, чтобы она и дальше давала по сто концертов в год и одновременно расширяла репертуар и делала еще больше записей. Она не могла поведать ему о той скуке, которую навевали на нее репортеры, непрерывные путешествия, великосветские обеды, мужчины, встречавшиеся ей. Она не могла признаться, что все это с каждым днем кажется ей все более тоскливым и что она боится, как бы монотонность не проникла в ее рабочую комнату, где прежде ей не было места. Д. Д. слегка скрасила однообразие ее жизни, но она не вечна. И Шаджи нельзя было рассказывать о Д. Д.
Он был прав. Она боялась. Но за девятнадцать лет она ни разу не признала вслух его правоту. Они спорили, боролись, обсуждали, но она никогда не сдавалась, не позволяла себе отступить перед его легендарным авторитетом. Если это случится, думала Джулиана, то она потеряет свою независимость как музыкант и как человек.
— Меня не беспокоит, как остаться на плаву в тридцать пять, и я не боюсь.
Она резко отодвинула свой кофе и поднялась, чувствуя одновременно такую усталость, и страх, и бешенство, что у нее все поплыло перед глазами. Какого черта Шаджи не может оставить ее в покое! Зачем ему нужно все время давить на нее?
— Надеюсь, ты будешь счастлив, Шаджи. Ты похоронил мой Вермонт.
— Отлично, — сказал он.
— Гад. Иди к черту.
Она прошла к выходу, оставив ему возможность рассчитаться за обед с выражением полного самодовольства на красивом лице.
Сидя в своем убогом гостиничном номере на Бродвее, Хендрик де Гир попросил соединить его с американским сенатором Сэмюэлем Райдером. Голландцу дали джорджтаунский номер сенатора, и его не удивило, когда Райдер снял трубку после первого же гудка. Хендрик предупреждал его, что позвонит ровно в девять.
— Ну, что скажете? — спросил Райдер.