«Как думаете — останется?» — спросил у Каллиниченко, когда Кожиновский откланялся и ушел. «Я думаю — да… останется, — помедлив, ответил председатель мервской следственной комиссии и с мягкой пристальностью взглянул Полторацкому в глаза. — Я, вы знаете, вообще склонен видеть в людях лучшее…» — «Нелегко вам на этом месте…» — «Конечно, — охотно согласился Каллиниченко. — Но так получилось. Все отказывались, попросили меня, я счел неудобным… Видите ли, — смущенно сказал он, — я хорошо знаю город, его обитателей… Я решил, что могу быть полезным… — Тут он улыбнулся и, тонкой рукой указав на ворох лежавших перед ним бумаг, проговорил: — Сквозь них смотришь на жизнь словно сквозь какое-то чудовищное, все искажающее стекло. Я по себе чувствую: чем дольше здесь сижу, тем труднеe сохранять естественный взгляд, обычное отношение к людям. Неверие к ним закрадывается — вот что ужасно! Я вам сказал, что склонен видеть в людях лучшее — это так, я душой не кривлю. Но раньше мне это просто было… теперь нет, теперь с усилием, я неверие свое должен теперь сначала в себе подавить! — Он умолк, крепко потер рукой лоб и сказал твердо: — А впрочем, не обращайте внимания. В конце концов, на этом месте я не кому-нибудь — я революции служу!»
Некоторое время сидели молча, друг на друга не глядя. В затененный двор выходили окна, от дощатого пола веяло прохладой, и лишь виднеющийся вдали, весь — от корневища до трепетавших на ветру ярко-зеленых листьев вершины — залитый ослепительным солнцем тополь вызывал удручающее представление об исторгаемом небесами зное. «А-гры-гры… а-гры-гры», — с тревожным недоумением ворковала горлинка, и, вслушиваясь в мягкий, как бы приглушенный ее голос, Полторацкий и в себе ощущал тягостное беспокойство, ни к чему определенному, правда, не относящееся, но зато с требовательной настойчивостью подступающее к самой жизни, дабы заполучить от нее окончательные и твердые уверения в том, что последние сроки настают для всяческой несправедливости.
Однако пора было возвращаться к еще непреображенной действительности, и Полторацкий завел речь о краже винтовок из городского арсенала. «Вы уже знаете, — сказал Каллиниченко, — тем лучше. Вообще, хорошо, что вы приехали, вы мне поможете…» Случай, по его словам, трудный — похитители, можно считать, известны, но достаточных улик против них пока нет, и он не считает себя вправо заключить их в тюрьму, хотя, честно говоря, по нынешнему неспокойному времени им там самое место. Все в недавнем прошлом офицеры, «Боже, царя храни» поют со слезами… Но по порядку: некоторое время назад вот тут, на том самом стуле, на котором сидит сейчас Полторацкий, сидел небритый, опухший человек в мягкой кепке и старом пиджаке и сиплым голосом рассказывал, что он, Иван Иванович Лавриков, слесарь на городской мельнице, своими руками — тут Иван Иванович с тяжким недоумением скосился на свои дрожащие руки, но мысль продолжил: сотворить может все, чего душе желательно. Его талант (он так и сказал: «мой талант», с мягкой улыбкой пояснил Каллиниченко) в городе знают, и потому, когда на Кавказской улице к нему обратился туркмен… одноглазый, с маленький шрамом у верхней губы… и спросил, вправду ли он тот мастер Иван, Лавриков отпираться не стал и подтвердил, что тот самый. Туркмен спрашивал дальше: может ли он, мастер Иван, исправить оружие? Могу, отвечал Лавриков. И револьверы? И револьверы… И турецкие винтовки? И турецкие… И бельгийские? И бельгийские, и русские, и берданки, и всякие другие, оскорбившись, даже накричал на туркмена Иван Иванович. Тот на него нисколько не обиделся, напротив — пригласил в свой аул. Лавриков сел на велосипед и поехал. Караджа Кулиев — так этого туркмена зовут — дал ему на пробу турецкую винтовку; Лавриков ее очень быстро нсправил и в следующий раз получил в работу турецкую берданку, две винтовки турецких, одну бельгийскую и обещания, что скоро будет много русских винтовок. Караджа так и сказал: «Много», прищурив при этом свой единственный глаз. Иван Иванович встревожился. Тревога его усилилась, когда совершенно случайно он узнал, что поручик Трусковский предлагает тридцать девять берданок по семьсот рублей за штуку и что Гельды Чарыев, владелец лавки на Офицерской улице, купил недавно у прапорщика Васильева пятьдесят пятизарядных винтовок, выложив за это двадцать тысяч как одну копеечку! Трусковский же свои берданки отдал, по слухам, Атархану из Тохтамыша — именно отдал, потому что еще весной в общественном собрании, играя с Атарханом в кости, просадил ему какую-то совершенно невероятную сумму… Ему, Лаврикову, все это кажется весьма странным. Он человек не без недостатков (дрожащей рукой поскреб он при этих словах свою многодневную щетину), однако современное положение понимает вполне, возврата к старому не желает и отвергает любые заработки, ежели за ними стоит вред для рабочей власти. Починить швейную машппку, примус, велосипед или даже токарный станок — это за милую душу, такого заработка гнушаться грех. Но чтоб оружие, да еще на целую роту — нет, тут что-то не так, и, по его разумению, следственной комиссии, в долгий ящик не откладывая, надлежит вникнуть и разобраться. Это не Артемьев, вспомнив брага Аглаиды и проданный им маузер, подумал Полторацкий… Этот сразу понял, что к чему… И спросил: «Ну и как — вникли?» — «Вникнуть-то вникли, — со вздохом отвечал Каллиниченко, — только концы с концами не свяжем. Туркмены молчат, офицеры отпираются…» — «Арсенал проверили?» — «Без толку. Учета никакого, все в куче, была кража, нет — не разберешь». Он тяжело поднялся со стула и проговорил, глядя Каллиниченко прямо в глаза: «Концы? Концы свяжутся. Арестовать надо офицеров. Она, может, винтовочки и по нашу душу припасли. Неровен час двинет сюда Асхабад — вот тогда!»