Даю судьбе полную над собой власть! — слышно было, что Дмитрий Александрович улыбнулся. — А потом… Что являет собой ныне наша Россия? Костер огромный, до небес пылающий являет собой она, а мы с вами, Павел Герасимович, простите за грубое уподобление, — дрова, для этого костра уготованные… Но тут я как язычник: это пламя для меня свято, этот огонь во благо. Надлежит переплавиться России, и много жизней должно сгореть, много… и горят уже! — с выражением восторга и боли в голосе воскликнул Ковшин, и посох его сильно ударил о мостовую. — Да, да, — возбужденно говорил далее Дмитрий Александрович, — ибо слишком противоречив, слишком смутен облик бытия нашего. Взгляните и рассудите: кто в мире более анархичен, чем русский человек? Кто более всех тяготится властью, над ним доставленной? Ярчайший вам пример — Толстой Лев Николаевич, в религии, да и в государственности анархист в высшей степени!» Так вот: анархизм, с одной стороны, и невиданная во всем свете государственность — с другой. С Ивана Калиты начали собирать империю и здесь, на мгновение остановившись, топнул Ковшин о мостовую Кавказской уляцы и палкой пристукнул, кончили. Империя, поистине потрясающая воображение, слабым голосом воскликнул он. И бюрократия самая стойкая, самая чудовищная, представляющая собой не что иное, как внутреннее вторжение неметчины… придавливающая и стесняющая личность, в гроб вгоняющая бессловесного Акакия Акакиевича, на плечах коего лежала стопудовая российская государственность. Возможно ли связать сие с безумным своеволием, в нашей же душе и в нашей судьбе коренящимся? Вот, стало быть, первая загадка: безгосударственный народ создает могущественнейшую государственность. Вот и вторая… Тут подошли они к гостинице, и Дмитрий Александрович свою речь прервал. В вестибюле, едва освещенвом, за деревянной перегородкой дремал, сидя за столом, гостиничный служитель, при звуке шагов тотчас открывший глаза и хмурым взором окинувший вошедших. Затем он сполз со стула н оказался чрезвычайно маленьким, карликового роста, с непомерно большой и к тому же взлохмаченной головой. Сверху вниз на него глядя, Полторацкий назвал себя и попросил ключи от номеров, предназначенных делегации. «Нету покоя», — раздраженным басом сказал человечек, на кривых ногах проковылял к висящему на стене ящику, с пыхтением взобрался на скамейку, извлек ключи и, тяжело спрыгнув на пол, вручил их Полторацкому. «Прибыли… надолго?» — отрывисто и раздраженно справился он. И услышав в ответ, что время покажет, с сердитой обидой пробасил вслед: «Я не у времени, я у хозяина служу».
Жаркая духота стояла в номере, и оба они, едва переступив его порог, ощутили себя в положении рыб, жестокой рукой выброшенных на горячий песок. Кляня Мерв, зной и всю Азию, Полторацкий отдернул шторы, распахнул окно, но вряд ли прохладней было на улице. «Бесполезно», — проговорил Дмитрий Александрович и устало опустился в кресло, из своих недр тотчас исторгнувшее клубы пыли. Острая жалость захлестнула Полторацкого, как бы впервые увидевшего, что Ковшин стар и немощен, что одеяние его имеет вид самый жалкий и что ему бесконечно трудно переносить и зной, и неудобства кочевого житья. «Охота вам себя мучить, — ворчливо сказал он. — Сидели бы дома». Ковшин покачал головой. «Я по натуре своей странник, Павел Герасимович… У меня и дома-то в точном смысле нет — есть в Верном комнатушка, есть в ней скамья, стол и стул на трех ножках… сундук с моими рукописями… — все! И вся тяжесть моей жизни свелась, по сути, к котомке у меня за плечами, и расстаться мне с ней, — промолвил с печалью Дмитрий Александрович, — и просто, и легко…»
Тонкой рукой со сморщенной на тыльной стороне кисти кожей прикрыл он глаза, будто заслоняя их от яркого света, хотя маленькая электрическая лампочка, вполнакала горевшая, едва освещала темно-красные стены, кровать под покрывалом кровавого цвета, стол с графином, наполненным желтой водой, — всю убогую обстановку пристанища, на одну ночь приютившего худенького старичка. Не отнимая руки от глаз, чуть слышно продолжал Дмитрий Александрович, что он в том возрасте, когда можно говорить о себе как о постороннем человеке. И потому с насмешливой снисходительностью и даже, как ни странно, с чувством некоего превосходства по отношению к собственной особе (что неоспоримо свидетельствует о приближении кжизненному пределу, с глубоким вздохом пояснил Дмитрий Александрович) он вправе добавить, что считает себя странником не только в связи с тем, что многие города и веси обширного нашего Отечества известны ему, но и по неутоленному до сей поры алканию истины, с юных лет его побудившему отправиться в самое дальнее, долгое и по сути своей бесконечное духовное странствие. И в этом смысле с великой гордостью сознает он себя сыном России — страны, коей глубоко чужда буржуазность, страны безбрежной свободы духа и мучительно-страстного искания ответа на конечные, проклятые вопросы бытия… Но с другой стороны, он ощущает в России тягу к крепкому, устоявшемуся быту… Потом, глубоко вздохнув, вымолвил слабым голосом, что огню, объявшему ныне Россию, быть может, суждено прояснить смутный и противоречивый доселе облик ее. Огонь очищает, огонь закаляет, огонь создает. Но вслед всем карам и испытаниям, вслед язвам, крови и зною, вслед ложным посулам и пророчествам первой обретет Россия новую землю и новое небо. Все прежнее минует, и да не познает более она плача, страданий и смерти! «Если же вам, Павел Герасимович, суждено до времени вкусить горечь вечности, то не страшитесь, не печальтесь, не впадайте в уныние. Огонь еще нужен России — огню нужна пища…» Именно так июльской ночью, которая, поднимаясь из-за желто-серой пустыни, коснулась уходящего дня и, накаленная его зноем, грузно легла на город, слабым голосом, временами задыхаясь и отирая выступающий на лбу пот, говорил худенький старичок в странном, весьма напоминающем монашескую рясу одеянии, а с последними словами: огню нужна пища, словами, произнесенными с замечательной твердостью, он поднялся с видимым усилием, приблизился к Полторацкому и встал перед ним — маленький, седобородый, с мокрым от слез лицом.
Полторацкому иногда казалось, что он провел в Мерве немалую часть своей жизни (а когда вспоминал Ташкент и ночь, блистающую молниями, но удручающе сухой грозы, то крайне изумлялся ничтожно малому количеству времени, с тех пор успевшему отойти в прошлое), — по крайней мере, такое чувство возникало в нем при виде улиц, домов и людей этого города. Не исключено, что свою роль сыграли тут незначительные размеры города; сказалось, вероятно, и сравнительно небольшое число его обитателей, кое-кого из которых довольно скоро стал узнавать Полторацкий — например, хлыщеватого, средних лет мужчину в ослепительно-белом костюме, с тростью в руках вечерами прогуливающегося по Кавказской; двух неразлучных молодых людей, отличавшихся несомненной военной выправкой (Нурякде, не упускавший случая Полторацкому сопутствовать, шеппул, что это известные в Мерве кутилы и прожигатели жизни Эрлинг и Самохвалов); армянина, чей рот заставлял думать о сундуке, набитом золотом; небритого человека в мягкой кепке и старом пиджаке — это, вне всяких сомнений, был Иван Иванович Лавриков, слесарь, с горделивым достоинством сознающий свои талант, всегда несколько навеселе и отчего-то при встречах с Полторацким, всякий раз многозначительно прикладывающий к губам дрожащий палец с прокуренным, желтым ногтем; видел Полторацкий инженера Кожиновского; крохотного, служителя из гостиницы «Лондон», важно ведущего под руку худую, выше его на две головы женщину с увядшим и злым лицом (завидев их, обитатели Мерва стыдливо отводили глаза в бессознательном стремлении избежать созерцания презабавной и вместе с тем болезненно-оскорбительной картины, которую представляла собой эта пара); бритого аптекаря Колосова, снявшего белый халат и ведущего на поводке собаку с тонким, крысиным хвостом и тоскливым, слезящимся взором…
Однако скорее всего первопричиной, породившей в Полторацком обыденное, привычное отношение к Мерву, как к городу, ему давно знакомому, был зной — зной, замедляющий течение жизни, внушающий превратные представления о времени и наделяющий дни неспешной и грузной поступью вечности. Подобно расплавленному, тягучему металлу заполнял он часы и минуты, сообщая им прямо-таки ощутимую тяжесть, вынуждавшую воспринимать время примерно так, как воспринимал его задумчнвый молодой человек с серыми аглаидиными глазами, в недавнюю — и вместе с тем как будто давно минувшую — ночь приводившийся Полторацкому: словно наказание и пытку.