Семён Максимович расстроился. «Надо же так, — думал он, — просто рок какой-то меня преследует: опять меня спасают от гибели!»
Долго вытерпеть безвестность Нартахов уже не мог.
— Сестра! — позвал он громко. — Сестра!
Пришла давешняя блондинка.
— Что случилось?
— Скажите, как вас зовут?
— Вы за этим меня позвали? Если за этим, то должна сказать, что мне некогда: я одна на пятьдесят больных.
— Да нет, нет, — заторопился Семён Максимович. — Но всё равно, надо же как-то обратиться. Я не умею без имени…
— Ну, Людмила.
— Людмила, Людочка, скажите, кто ночью, кроме меня, поступил с ожогами?
Сестра на мгновение задумалась, тронула розовым пальцем щеку.
— В третьей палате. Волков.
— Как его состояние?
— Удовлетворительное.
— А если точнее?
— Это вам может сказать только лечащий врач.
— Как бы мне сходить в эту палату?
Сестра насторожилась.
— Ни в коем случае. Вам нельзя вставать.
— Тогда пусть Волков придёт ко мне, — не сдавался Нартахов.
— И ему нельзя ходить.
— И так нельзя, и эдак нельзя, — расстроился Нартахов. — Ну, хоть привет Волкову передайте. Это-то, надеюсь, можно?
— Можно, — улыбнулась сестра. — Это можно.
«Волков… Волков… — Семён Максимович напрягал память. — Плотник…» Он мысленно перебирал знакомые и малознакомые лица, но ни с кем фамилия Волков не ассоциировалась. К сожалению, здесь, на далёком небольшом руднике, народ меняется часто. Что ни говори, а Север есть Север. Более-менее задерживаются те, кто работает на золотодобыче, а остальные люди накатываются с весенней водой, перебираясь к зиме в более обжитые места. Не все, конечно, но таких много. И ничего с этим не поделаешь: будешь отказываться от перелётных людей-птиц, можешь вообща остаться без рабочих рук.
Значит, Волков — новичок, решил Нартахов. И по всему — хороший мужик: рискуя собственной жизнью, спасал чужого ему человека.
Голова была ещё тяжеловатой, и Семён Максимович подумал, что это, наверное, от прошедшей сумбурной ночи, от вынужденной бессонницы. Но попытаться заснуть снова Нартахов посчитал неудобным: скоро должен начаться обход. Да и не привык Семён Максимович спать днём. За последние десятилетия, пожалуй, и не приходилось ему просто так, от безделья, валяться в кровати в неурочное время. А потом — боль. И никуда от неё не денешься. Стоит чуть сдвинуться бинтам, как опалённую кожу снова и снова жжёт огнём.
Но эту боль можно терпеть. Ухоженному, обласканному, на удобной кровати, среди своих. Чем дальше в глубь годов уходила война, тем больше у Семёна Максимовича вызывал удивление тот давний неокрепший, неопытный парень Нартахов, вынесший непомерную тяжесть боли, отчаяния, одиночества, потери друзей. И ведь вынес же, вынес, хотя теперь, с годами, и самому трудно поверить в это.
…А он шёл тогда и не знал, куда и зачем, идёт. Он отошёл от танка совсем немного, как почувствовал, что и те малые силы, которые ещё держались в нём, пошли на убыль, а в голове поплыл туман.
Позднее, восстанавливая в памяти те минуты, Семён Максимович прикидывал, что он, наверно, пытался миновать захваченную немцами деревню и пойти на восток, к своим. Но — опять же понимая всё это лишь задним числом — был он к тому времени в полубессознательном состоянии и не очень-то отдавал себе отчёт в происходящем.
Нартахов постанывал, пробираясь через бурьян, и его было далеко слышно, но это его не трогало, будто шёл он не по земле, захваченной врагами, а в расположении своей части. И даже когда крупная, судя по лаю, собака почуяла его и подняла отчаянный вой, выдавая его с головой, Семён остался безучастным.
Внезапно он наткнулся на невидимое в темноте дерево, боль судорогой пробежала по всему телу, и Нартахов, застонав, обхватил шершавый ствол и сполз на землю. Пёс лаял уже почему-то не рядом с ним, Нартаховым, а где-то чуть в стороне, лаял злобно, и тут же раздалась чужеземная речь, резкий голос выкрикнул «хальт!», и острый луч электрического фонарика скользнул по бурьяну, по дереву, за которым лежал Семён, и почти тотчас раздалась автоматная очередь и вой смертельно раненной собаки. Луч фонаря ещё некоторое время помётался по бурьяну, высветил забор, пустую тропинку и погас, Семён — опять же много дней позднее — понял, что собака отвлекла немца на себя и тот, убив сторожевика, напавшего на него, и не услышав больше никакого шума, успокоился и ушёл.
И тут сознание Нартахова снова прояснилось. Обнимая обожжёнными руками ствол укрывшего его от чужих глаз дерева, Семён до конца понял, в какую беду он попал. Но, странное дело, он не испытывал страха за собственную судьбу, хотя понимал, что надежды на спасение почти никакой — страх вытеснила ненависть к тем, кто убил его боевых товарищей, к тем, кто заставил его, раненого, обожжённого, таиться в этой враждебной ночи. И никогда, пожалуй, больше — ни до, ни после — не испытывал Нартахов такой ярой, поглощающей все остальные чувства ненависти. Он выхватил из-за пазухи гранату, намереваясь окликнуть патруль, прикинуться совсем беспомощным и, когда тот подойдёт совсем близко, подорвать себя и врага. Но та же ненависть сделала его холодным и расчётливым, ненависти было мало жизни одного немца, и Нартахов понял, что для того, чтобы друзья были хоть как-то отомщены, нужно убить многих врагов. И сделать это должен непременно он, Нартахов, единственный из экипажа оставшийся живым. Да и друзья бы не одобрили такой размен жизнями. Лейтенант бы только осуждающе покачал головой, а дядя Тихон уж непременно бы сказал: