– У него на кухне всегда был огонь, всегда. По всем улицам рыскали повара и скулили, что нет ни дров, ни угля; а у нашего всегда был огонь. Если случалось, что ни черта больше нет, он говорил: «Не беспокойся, я уж выкручусь». И в два счета все было готово.
– Можно сказать, он иной раз даже перебарщивал. Первый раз, когда я его увидел на кухне, знаешь, чем он растапливал печку для варева? Скрипкой, – он нашел ее где-то в доме.
– Все-таки безобразие, – говорит Мениль Андрэ. – Скрипка хоть не очень-то полезная вещь, а все-таки…
– Иной раз он пускал в ход бильярдные кии. Нашему Зизи едва-едва удалось спереть один кий, чтобы смастерить себе палку. Все остальное пошло в огонь. Потом потихоньку отправили туда же и кресла из красного дерева. Он их рубил и распиливал по ночам, чтоб какой-нибудь начальник не заметил.
– Ну и штукарь! – говорит Пепен. – А мы пустили в ход старую мебель; нам хватило ее на две недели.
– То-то у нас ничего и нет! Надо сварить суп – ни черта: ни дров, ни угля. После раздачи стоишь дурак дураком перед кучей дерьмовой говядины, а ребята над тобой смеются, да еще потом обругают. Как же быть?
– Такое уж ремесло! Мы не виноваты.
– А начальники не ругались, когда кто-нибудь хапал?
– Они сами тащили, да еще как! Демэзон! Помнишь, какую штуку выкинул лейтенант Вирвен? Высадил топором дверь винного погреба! Один наш солдат увидел, ну, лейтенант подарил ему эту дверь на растопку, чтобы парень не разболтал.
– А бедняга Саладен, офицер по продовольственной части? Его встретили в сумерки: выходит из подвала, а в каждой руке по две бутылки белого вина. Будто кормилица с четырьмя сопляками. Ну, его накрыли; ему пришлось спуститься обратно в эту бутылочную шахту и раздать всем по бутылке. А вот капрал Бертран – строгих правил: не захотел пить. Помнишь, сосиска ходячая?
– А где теперь тот повар, что всегда добывает топливо? – спрашивает Кадийяк.
– Помер. В его котел попал «чемодан». Сам Мартен не был ранен, он умер от потрясения, когда увидел, что его макароны задрали ноги и полетели вверх тормашками. Лекарь сказал: «Пазмы сердца». У него было слабое сердце; он был силен только по части дров. Похоронили его честь честью. Гроб сделали из паркета; плитки сколотили гвоздями, на которых висели картины; вбили кирпичом. Когда повара несли на кладбище, я думал: «Его счастье, что он умер: ведь если б он это видел, он никогда не простил бы себе, что не додумался пустить на растопку паркет». Этакий ловкач!
– Наш брат солдат выкручивается, как может; на товарища ему наплевать. Скажем, ты отвиливаешь от работы в наряде, или хватаешь кусок получше, или занимаешь местечко поудобней, а от этого другим плохо приходится, – философствует Вольпат.
– Я часто выкручивался, чтоб не идти в окопы, – говорит Ламюз, – и не помню уж, сколько раз мне удавалось отвертеться. Сознаюсь. Но когда ребята в опасности, я не отлыниваю, не выкручиваюсь. Тут я забываю, что я военный, забываю все. Тут для меня только люди, и я действую. Зато в других случаях я думаю о собственной шкуре.
Это не пустые слова: Ламюз – мастер по части увиливания; тем не менее он спас жизнь многим раненым, подобрав их под обстрелом.
Он объясняет это без хвастовства:
– Мы все лежали в траве. Боши здорово палили. Трах-тах-тах! Бац, бац!.. Дззз, дззз!.. Вижу: несколько ребят ранено, я встаю, хоть мне и кричат: «Ложись!» Не могу ж я их оставить. Да в этом и нет никакой заслуги: я не мог поступить по-другому.
Почти за всеми солдатами из нашего взвода числятся высокие воинские подвиги; у каждого кресты за храбрость.
– А я не спасал французов, зато хватал бошей, – говорит Бике.
Во время майских атак он бросился вперед; он исчез и вернулся с четырьмя немцами.
– А я их убивал, – говорит Тюлак.
Два месяца тому назад он уложил в ряд перед взятой траншеей девять немцев.
– Но больше всего я ненавижу их офицеров.
– А-а, сволочи!
Этот крик вырвался у всех сразу, из глубины души.
– Эх, старина, – говорит Тирлуар, – вот толкуют, что немцы – погань. А я не знаю, правда это или и тут нас морочат; может быть, их солдаты такие же люди, как и мы.
– Наверно, такие же люди, как мы, – говорит Эдор.
– Как сказать! – кричит Кокон.
– Во всяком случае нельзя знать точно, каковы солдаты, – продолжает Тирлуар, – зато уж немецкие офицеры!.. Ну, это не люди, а чудовища. Это особая погань, верно тебе говорю, старина. Можно сказать: это микробы войны. Ты бы поглядел на них вблизи: ходят, точно аршин проглотили, долговязые, тощие, будто гвозди, а головы у них телячьи.
– А у многих змеиные.
– Я раз как-то возвращался из наряда, – продолжает Тирлуар, – и встретил пленного. Вот падаль! Это был прусский полковник, говорят, с княжеской короной и золотым гербом на ремнях. Пока его вели по траншее, он все орал: как смели его задеть по дороге! И на всех он смотрел сверху вниз. Я сказал про себя: «Ну, погоди, голубушка, ты у меня попляшешь!» Я выждал удобную минуту, изловчился и со всей силы дал ему пинка в зад. Так он, знаешь, повалился на землю и чуть не задохся.
– Задохся?
– Да, со злости: он понял, что случилось, а именно, что по его офицерской, дворянской заднице саданул простым сапогом, подбитым гвоздями, простой солдат. Он завыл, как баба, и забился, как припадочный.
– Я не злой, – говорит Блер. – У меня дети, и мне жалко резать дома даже свинью знакомую, но этакого гада я б охотно пырнул штыком – у-ух! – прямо в пузо!
– Я тоже!
– Да еще не забудьте, – говорит Пепен, – что у них серебряные каски и пистолеты, за которые всегда можно выручить сотню монет, и призматические бинокли, которым цены нет. Эх, беда! Сколько я упустил удобных случаев в начале войны! В ту пору я был балдой. Так мне и надо! Но будьте благонадежны, уж я добуду серебряную каску. Слушай, накажи меня бог, когда-нибудь добуду. Я хочу не только шкуру, но и добро Вильгельмова золотопогонника. Будьте благонадежны: я сумею это раздобыть до конца войны!
– А ты думаешь, война кончится? – спрашивает кто-то.
– А то нет? – отвечает другой.
Вдруг справа от нас поднимается шум; появляется толпа людей; темные фигуры перемешаны с цветными.
– В чем дело?
Бике идет на разведку; скоро он возвращается, указывает большим пальцем через плечо на пеструю толпу и говорит:
– Эй, ребята, поглядите! Публика!
– Публика?
– Ну да. Господа. «Шпаки» со штабными.
– Штатские! Только бы продержались!
Это сакраментальная фраза. Она вызывает смех, хотя ее слышали уже сотни раз; справедливо или нет, солдат придает ей другой смысл и считает ее насмешкой над своей жизнью, полной лишений и опасностей.
Подходят две важных особы, две важных особы в пальто, с тростью в руке; и третий в охотничьем костюме, в шляпе с перышком; в руке у него полевой бинокль.
За штатскими идут; указывая им дорогу, два офицера в светло-голубых мундирах, на которых блестят рыжие или черные лакированные портупеи.
На рукаве у капитана сверкает шелковая повязка с вышитыми золотыми молниями; он предлагает посетителям взобраться на ступеньку для стрельбы у старой бойницы, чтобы поглядеть. Господин в дорожном костюме влезает, опираясь на зонтик.
– Видел? – спрашивает Барк. – Ни дать ни взять, начальник станции, разрядился и показывает вагон первого класса на Северном вокзале богатому охотнику в день открытия охоты: «Пожалуйте, садитесь, господин помещик!» Знаешь, когда господа из высшего общества, одетые с иголочки, щеголяют ремнями и побрякушками, и валяют дурака, и пускают пыль в глаза своим снаряжением… Охотники на мелкого зверя!
Три-четыре солдата, у которых обмундирование было не в порядке, исчезают под землей. Остальные не двигаются, застывают; даже их трубки потухли; слышатся только обрывки беседы офицеров и гостей.
– Это окопные туристы, – вполголоса говорит Барк и громче прибавляет: – Им говорят: «Пожалуйте сюда, медам и месье!»
– Заткнись! – шепчет Фарфадэ, опасаясь, как бы горластый Барк не привлек внимание этих важных господ.