Выбрать главу

Не будем забывать: Герцен и люди его круга ставили на себе авангардистские по тем временам эксперименты: отношения между мужчиной и женщиной вне институтов религии и собственности, реформа брака и семьи, воспитание новой дисциплины чувств и страстей. Они проверяли: может ли практика, в основе которой лежит свобода личности, заменить в человеческом общении традиции, освященные церковью и законами. Они жаждали искренности, доверия, душевной гармонии. С этим не все оказалось ладно – любовные объятья, братско-дружеские жесты наносили порой глубокие раны. Злорадствовать по этому поводу неблагородно. Что ни говори, а следующие поколения, практиковавшие новые формы и модели межчеловеческих связей, во многом шли по их следам.

…Что остается сказать, заключая поневоле слишком короткий очерк этого в высшей степени яркого культурно-исторического явления по имени Александр Герцен? Может быть, стоит задаться вопросом: был ли Герцен по-человечески счастлив в своей мятежной жизни? (Такой ракурс рассмотрения как-то приближает, делает соразмернее нам столь масштабную и самобытную фигуру.) Вопрос уместный – ведь мировоззрение, которое исповедовал наш герой, не несло в себе никаких обещаний и утешений, которыми поддерживают свой дух более ординарные натуры. Даже в грядущее торжество своих принципов и идеалов Герцен не веровал так, как верят в лотерейный выигрыш или в бессмертие души. В личном плане судьба его не щадила. А в интонациях его сочинений, особенно ближе к концу жизни, часто различимы горечь, досада, разочарование.

Однако, читая его, ясно ощущаешь, что весь этот экклезиастов осадок растворяется в некоем подспудном, но мощном чувстве. Статьи и книги Герцена проникнуты удовольствием (и я не боюсь этого слова) от процесса познания и пользования мыслью. Это не убежденность в верховной власти разума над миром природы и человеческих отношений, не лихорадка приобщенности к источнику волшебной силы – он прекрасно понимал, что действительность далеко не всегда подчиняется скипетру ratio. Герцен испытывает – во все периоды своей жизни – бескорыстное наслаждение неисчерпаемым богатством человеческого разума, остротой и гибкостью его инструментов, его способностью схватывать жизнь-Протея в разных ее формах, проникать все глубже под ее внешние покровы, приближаться к недостижимой сути…

И в этом – его концы и начала, оправдание его жизни, приятие жизни вообще – со всем ее смыслом и бессмыслицей. Лучшим завершением этого текста будет опять же цитата из Герцена: «…Да какой же вывод из всего этого?.. Понимание дела – вот и вывод, освобождение от лжи – вот и нравоучение… За все вынесенное, за поломанные кости, за помятую душу, за потери, за ошибки, за заблуждения, – по крайней мере, разобрать несколько букв таинственной грамоты, понять общий смысл того, что делается около нас… Это страшно много!»

2012

Под знаком памяти

Когда я открыл для себя Трифонова? Явно задолго до эффектного явления «Дома на набережной» в 1976 году. Началось ли это с «Обмена» (напечатанного еще в «твардовском» «Новом мире»), где сошлись на рандеву призраки революционного максимализма-идеализма и низкие истины повседневности? С «Предварительных итогов» (появившихся в том же «Новом мире» уже после отставки легендарного главреда), где мышиное шуршание конформизма, компромисса, самопопустительства становится почти нестерпимым? «В доме повешенного не говорят о веревке, в доме помешанного не говорят о жировке»… А потом были и «Нетерпение», и «Другая жизнь». Но «Другая жизнь», кажется, читана мной после «Дома на набережной» – или до? Или вовсе вначале были рассказы, про Москву и голубей, про Среднюю Азию с ее пылью и жарой, урюком и арыками, с испанцами, занесенными туда ветрами истории? Но в какой книге я их читал – не помню, точно не в «Кепке с большим козырьком», которая появилась в доме вместе с «приданым» жены, а это было уже после «Дома»…

Думаю, именно таким образом правильно начать статью о Трифонове, не о творчестве этого замечательного прозаика вообще, а о месте и значении памяти в его книгах, в его мире. Память, воспоминания, припоминание – как модус жизни, как смысловая установка и как прием.

Но сначала – хотя бы кратко о самом этом мире, о его устройстве и параметрах. Трифонов так поставил себя в обстоятельствах советской эпохи, что все – и современники, и последующие поколения – относились к нему как к писателю ангажированному, и потому ангажированно. Соответственно, оценки его прозы были эстетическими в последнюю очередь. В советское время консерваторы и охранители ругали его как бы за бытовизм и мелкотемье, а подразумевали неблагонадежность, скрытую оппозиционность. Еще бы – ведь он вспоминал в своих книгах о «большом терроре», о выбывших в смерть, в лагеря, в безвестность; он откровенно говорил о том, что и в 60–70-е годы людям, особенно творческим, трудно работается и дышится.