Выбрать главу

…Тарантелла. Ритмичное цоканье копыт нарядного ослика. Виноград, корзины с виноградом. И толпа черноглазых девушек. И звон тамбуринов, украшенных пестрыми ленточками.

Наша нищая жизнь текла и текла дальше. Играла гитара, пела флейта, звенел маленький Машеттин тамбурин, и хриплое сопрано няньки часто и невпопад пело: «Я вас не зна-ал, но я стра-а-дал по ва-шей ви-не…»

Ночами бодрствующий Дзанни сидел за швейной машинкой: строчил, обрезал, снова строчил — шил для нас с Машеттой одежду из зеленой плюшевой портьеры. Помню, мы долго щеголяли в диких туалетах: Машетта в пелерине, я в рединготе.

…Машетта в пелерине с игрушечным тамбурином в руке пляшет перед домом тарантеллу. Подвыпившая нянька, вспомнив традиции бродячего цирка, взимает плату со старушек-зрительниц. Скандал, милиция, покаянная речь няньки, снова милиция, раболепность Дзанни перед представителем власти, дома — наказание Машетты ремнем, рев и общее примирение — жидкий чай с сухарями около печки….

Птичья жизнь… Чирик-чик-чик… цвирк-цвирк-цвирк… Цирк!

Номер был готов, не никому не нужен. Зловещее реноме врага кукурузы, казалось, навсегда закрыло перед Дзанни двери всех цирков и всех управлений культуры. Уже «слуга народа» умер, а реноме осталось. И если бы не резиновый король…

Однажды Дзанни взял нас с собой днем, ничего не объясняя. Мы пришли к дому, возле которого дежурил милиционер. Дзанни велел нам ждать на противоположной стороне улицы, а сам остался у подъезда.

Мы с Машеттой успели замерзнуть, и она стала хныкать, когда из подъезда вышел, нет, выкатился человек, похожий на перетянутую веревочкой толстую колбасу. Машетта засмеялась и дернула меня за руку: «Сережка, смотри, дядька из резины! Резиновый король!..»

Вдруг Дзанни выскочил из-за фонаря и… побежал рядом с незнакомцем, суетливо побежал, согнувшись, приподнимая на ходу свою осеннюю шапчонку. Резиновый король шел, не останавливаясь, чуть ли не наступая на Дзанни. Но тот все же преградил ему дорогу и быстро-быстро стал жестикулировать, кивая в нашу сторону. Резиновый король нехотя взглянул, куда его просили, и сразу же отвернулся. Дзанни моментально просунул свою цепкую руку под руку короля и уже уверенно пошел рядом с ним, не оглядываясь.

Я за время безработицы Дзанни ко всему привык, но эта сцена поразила меня так, что на миг остановилось сердце. Позор был безмерен. Как жить теперь, я не знал. Силы мои кончились. Придя домой, я лег на кровать лицом к стене и лежал, как мертвый, долго-долго…

Я не услышал, как пришел домой веселый Дзанни, не почувствовал чудного запаха яблочного пирога, который пекла нянька, не заметил, как Машетта вытащила из-под меня одеяло. Я словно ослеп я оглох.

Лечение от этой болезни было неожиданное и жесткое. Дзанни ночью поднял меня с кровати, пришел в свой кабинет и заставил делать флик-фляки, пока я не упал. Я лежал, уткнувшись новом в лысый коврик, и стонал от оскорблении. За что мучает меня этот человек? Чего он хочет? Разве я не слушаюсь его во всем, как пес?!

Я стонал, а он ходил вокруг меня, приговаривая:

— Разлюли-малина! Мио каро бамбино, запомни, ты — артист, ты циркач. Жизнь тебя ждет не сахарная, ой не сахарная… Только ровное веселие души поможет снести ее удары. Ты понял меня? А веселие души исключает всяческие сантименты!

Он откусил яблочного пирога, глотнул чаю и продолжил:

— Веселие души наступит, когда ты сможешь укрощать все ее необузданные порывы, иногда разуму твоему покорятся и стыд, и бешенство, и любовь, и даже великое горе.

— Мне… вас… жалко… — прорыдал я.

— Это плохо, Сережа! — огорченно воскликнул Дзанни. — Очень, очень плохо! Мне не нравится твоя оголтелая серьезность в житейских вопросах. И чувствительность твоя меня крайне настораживает — истериков и психопатов я терпеть не могу.

— Машетту жа-алко! — не сдавался я. — Она маленькая, а нянька пьет, а вы ноль внимания…

— Что Машетта? Она — Дзанни, следовательно, не пропадет. Разве об этом ты должен сейчас думать?

— О чем хочу, о том и думаю! — огрызнулся я.

— Отлично! — повеселел Дзанни. — Ах ты, мерзкий мальчишка, я же с тебя семь шкур спущу! Я из тебя веревки вить буду!

— А ну-ка, попробуйте!

— Прекрасно! — рассмеялся Дзанни. — Это прекрасно! У тебя есть чувство партнера! Ты сейчас должен ненавидеть меня и твердить…

— Я вам всем еще покажу!

— Именно, именно. Если бы ты знал, сколько раз в своей жизни я произносил эту фразу — не сосчитать. Я вам всем еще покажу!!!

Он гневался на весь мир, он задирал Вселенную, этот маленький немолодой клоун. Лицо его вдруг содрогнулось и медленно поползло всей кожей вниз, словно отдирая себя от черепа.

Я закричал, не в силах видеть эту отвратительную пантомиму. Но Дзанни оглох. Он стоял недвижим, и лицо его все шевелилось, а глаза были слепые от ненависти.

Боже мой, все слова об укрощении чувств были не более, чем пустышкой, бутафорией! И никакого веселия в его душе не было, а был больной стыд и усталость, усталость, усталость.

Когда я понял это, мне захотелось уйти, убежать, потому что взрослый мир ужаснул меня: он обернулся вонючей, визжащей, ухмыляющейся гадиной, и самое-то страшное — небезразличной ко мне, мальчишке…

…Да, мироздание закручивалось вихрем, и я был в центре его. Я летел, воя по-щенячьи, и знал, куда лечу: сквозь цветовой разброд и визг проступала знакомая панорама цирка с желтым безнадежным кругом арены, с повисшим над ней разухабистым оркестриком. Зрители — поодиночке, группами, толпами — выскакивают на арену…

…И выкрикивали непонятные слова; и громко пели; и хохотали; и плакали; и рвали на себе волосы; и плясали; и кто-то за кем-то гнался; и кто-то ударял кого-то бутафорским кинжалом между лопаток, отчего происходила настоящая смерть; и несли гробы через эту сумасшедшую толпу; и милиционеры взимали с покойников штрафы за нарушение движения; и покойники недовольно платили, приподнимаясь с жестких подушек и роняя восковые цветы на головы живых; и кто-то здесь же пожирал макароны из бездонной облупленной кастрюли; и кто-то под шумок воровал из сумочек и карманов…

Тут были и Котька Вербицкий, и старик Тартаров, и Резиновый король, и Машетта, и воспитательница из детдома, и Ванька Метелкин в обнимку с Гаргарой, и все наши ночные гости, и даже моя мать — женщина с лицом тусклым, как немытое стекло.

И мне было уготовано жить среди этих людей, но я, не хотел, я боялся. Я задыхался от грядки, от духоты, от случайных прикосновений тысяч рук, от дыхания ртов…

…Не слышно на нем капитана, не видно матросов на нем…

Я начал медленно, тяжело падать, когда цепкие птичьи лапы подхватили меня. Мы взмыли ввысь — я и Дзанни. Толпа скоро пропала совсем, стало тихо, и вдруг слабо забормотала флейта: «Вуаля! Вуаля! Вуаля-ля-ля!»

— Вуаля, — повторил я, изо всех сил обнимая Дзанни. — Не бросайте меня! Я вас во всем всегда слушаться буду! Только не бросайте, а то я без вас помру!

Улыбка промелькнула на лице Дзанни мгновенно, как тень летучей мыши. Он кивнул мне: не бойся, мальчик, не бойся, я с тобой. Вуаля!..

Судьба. Фатум. Рок.

Нет, не рок, а р-р-рок. Грохот литавр, лязганье кровельного железа, сотрясение небесных сфер: р-р-р-рок!

Суждено мне было к пятнадцати годам перемениться до неузнаваемости. Возраст Керубино: пропала щербатость, и вся внешность приобрела смазливую, хотя и полудетскую еще, определенность. В обхождении с людьми я стал нахален, чему причиной был необыкновенный успех, сопутствовавший началу моей артистической карьеры…

Мотофозо, или Человек-кукла

Плакат — яркий такой, изображающий куклу Пьеро в угловатой позе рядом с чудесной маленькой девочкой. Этой куклой был я, а девочкой — семилетняя Машетта.

Сюжет номера был наивен и прост. Добрый волшебник (Дзанни) дарил девочке куклу Пьеро. Девочка роняла куклу на пол, заставляла принимать нелепые позы, катала, учила разговаривать, а в конце танцевала с ней старинный менуэт.

Себя со стороны я видеть не мог, поэтому особенно хорошо запомнил Машетту. Она была в газовом платье нежно-розового оттенка, в кружевном капоре и перчатках-митенках.

О, она уже тогда была чудесной актрисой! Никакой робости, никакого жеманства. Каждый жест поражал естественностью и врожденным изяществом. Гипнотический взгляд Дзанни совершенно на нее не действовал, она как бы игнорировала его, свободно ведя свою роль. И все это в семь лет!

Ей дарили цветы, и она, милостиво улыбаясь, принимала подношения, а затем, подав мне маленькую гантированную ручку, царственно покидала арену.

Я всерьез завидовал ее профессиональной выдержке, ее легкому, как щекотка, волнению перед каждым представлением — волнению, от которого лишь розовели щеки и ярче блестели сине-зеленые глаза. Она была Дзанни, и веселия души ей было не занимать!

А я был я. Всякий раз, когда лицо мое превращалось в белую бесстрастную маску Пьеро, я чувствовал страх.

…Да, страх гибели и восторг выталкивали меня на арену. Сердце мое то не билось вовсе, то билось с бешеной силой. Там, в центре желтого круга, я был уже не я, а существо, неподвластное законам земного мира, загадочное и величественное…

«Юный С.Похвиснев достойно и талантливо изобразил одного из популярных персонажей», «Похвиснев: мальчик-каучук», «Необыкновенная творческая зрелость», «За ним — будущее цирка»…

Цирк наш, между прочим, был маленький, бедный, даже нищий. Работали в здании бывшей церкви, где до этого много лет хранились овощи. Теперь вокруг крохотной арены громоздилось несколько рядов облезлых скрипучих кресел, и запах зверья смешивался с неистребимым запахом гнилой картошки. Сюда привела Дзанни судьба в лице Резинового короля. Здесь начали выступать и мы с Машеттой, начали зарабатывать деньги, в которых по-прежнему была нужда.

Я убеждал себя, что помогаю Дзанни кормить семью, но на самом деле имел своей целью одну лишь славу со всеми присущими ей трескучими дешевыми атрибутами: с газетными рецензиями, с шепотком поклонниц и телешумихой.

Этого взбесившегося тщеславия я не смог скрыть от Дзанни, как ни старался. Он без труда угадывал мои желания. Чувство полной своей беззащитности перед ним, раздетости душевной несказанно меня раздражало. Отношения наши сделались однообразны: Дзанни неизменно был иронически-добродушен, я — обидчив и дерзок.

— О-о, — говорил Дзанни, — ты действительно очень популярен среди определенной части населения, о-о-очень. Сегодня утром в трамвае о тебе калякали две нимфетки лет двенадцати: «Похвиснев — это душка! Ему так идет пышный воротник-жабо!» — «Очарова-а-шка! И шапочка какая миленькая, из атласа!» Ты знаешь, мио каро, я заметил, что у одной из нимфеток на чулке дырка.

По точным расчетам Дзанни, эта дырка (которой, может, и не было на самом деле) должна была взбесить меня больше всего. Я рычал в ответ что-то неразборчивое, но до крайности наглое. Дзанни же, словно не слыша моих «реплик», продолжал с ажитацией:

— Сегодня ты был неподражаем. Ты вышел кланяться с ужимками провинциального шулера, которого еще ни разу не били.

Дзанни постоянно давал мне понять, что я смешон и что есть некое тайное знание, недоступное никому, кроме него, и позволяющее обесценивать все в этом мире и славу в том числе.

А я и сам знал, что страсть моя недолговечна и что, стоит сменить белую маску Пьеро на другую, настанет иная жизнь. Однако терпеть насмешки Дзанни мне было тяжело.

Он мог в присутствии всех артистов вдруг шутливо ударить меня хлопушкой по косу. Мог незаметно прицепить к воротнику какой-нибудь дурацкий бантик или же ловко связать сзади длинные рукава моего костюма, чтобы он напоминал смирительную рубашку. Все эти клоунские глупости, творимые Дзанни после каждого выступления, сбрасывали меня с пьедестала успеха наземь. Артисты хохотали, хихикали, прыскали и ржали, радуясь тому, что этого «везучего паршивца», этого «выскочку» ставят на место. Я на артистов не обижался: их всех доедала моль бездарности. Цирк им опротивел, но они продолжали считать себя непризнанными гениями и показывали, кто как умел, что пребывают здесь временно, дожидаясь, но всей видимости, ангажемента в Нью-Йорке, Брюсселе или Риме.

Когда артисты не смеялись, то развлекались иначе — науськивали меня на Дзанни. Ох, как не любили его здесь! Верно, опасались и потому радовались любому поводу позлословить. Особенно усердствовал эквилибрист на катушках Семен Шишляев, почти не знакомый с Дзанни. Именно Шишляев поведал мне, что Дзанни: «вонючий итальяшка», «поганенький авантюрист», «маразматик», «муха навозная». Этот Шишляев находил, видимо, утонченное удовольствие в том, чтобы провоцировать меня на драку с учителем. «Дай ему в морду, чтоб знал!».

Шишляев был сволочь, но кем я-то был? А я был еще хуже, потому что выслушивал всю эту мерзость. Я продался Шишляеву за букет дешевых комплиментов и готов был терпеть все его излияния, только бы он не уставал хвалить меня. Кроме удовлетворения позорного тщеславия, я еще испытывал чувство странного злорадства, слушая гадости о Дзанни.

И ведь я любил его, и он меня, но между нами была война. Я пытался доказать свою независимость, он посмеивался — и только. Обидно!

Одна Машетта жила беззаботно. Я вообще лишь однажды видел ее плачущей, когда умерла наша нянька. Тогда же кончилось и детство Машетты: в десять лет она сделалась хозяйкой нашего дома, по-взрослому рассудительной и умелой. Она шила, готовила обеды, бегала в магазин и вообще рвалась руководить нами. Я эту игру принял сразу и покорно сносил все придирки, насмешки, замечания. Хуже было с Дзанни. Машетта не уставала выговаривать ему — за неумение тратить деньги, а он в ответ неизменно хватался за полотенце и устраивал маленькие экзекуции. Так и жили…

…Из-вест-ный всем я пти-це-лов…

Вчера ночью, до того, как случилась моя смерть, я играл вариации на тему арии Папагено из Моцарта. И ведь до чего странно, удивительно: с этой музыки все началось и ею же все кончилось.