Выбрать главу

…Все было: и по плечу хлопали панибратски, и сувенирчики в руку совали, и за стол хозяйский сажали, и подкрадывался сзади официант, мурлыча еле слышно: «Что желаете? Есть осетринка, икорка зернистая. Кулебяки-с…»

Однажды был куртаг в «доме» престарелой поэтессы. Начальство мое, упустив из виду то обстоятельство, что и хозяйка, и гости (включая иностранцев) — глухонемые, вменило мне в обязанность весь вечер играть на флейте.

Отсвистав «Камаринскую», я незаметно вышел в малую гостиную. Там сидел респектабельный пожилой господин с интересными ушами — они у него были, как вялые капустные листья. Он рассматривал богатую, на всю стену, коллекцию распятий. Внимание его отвлекали часто выбегавшие в гостиную глухонемые (из соотечественников): остановившись на пороге, они быстро и оживленно жестикулировали, будто жаловались или ябедничали. Это было таинственно, и я с интересом присматривался к господину.

Когда мы остались одни, он указал мне пальцем на низко висевшее крошечное черное распятие. Я вгляделся и тотчас узнал вещь Дзанни — он продал ее во время безработицы.

— Давайте познакомимся, — вдруг заговорил глухонемой. — Дормидошин.

Он был человек загадочной профессии и представился мне как «старшой». От него я узнал, что половина присутствующих гостей — нормальные люди. Открытие развеселило меня и сделало общительным.

— Эта, штучка, Федор, напоминает мне юность, — доверительно сказал Дормидошин, вновь указывая на распятие.

— Мне тоже, — сострил я.

— Она принадлежала циркачу Дзанни, Никколо Дзанни. Был такой номер «Воздушный флейтист».

— Я сам Флейтист! — вырвалось у меня.

— Возможно, но вы не Дзанни, а Федор.

— Я не… — начал я, но прикусил язык.

Дормидошин вышел на минуту за дверь и тотчас вернулся с довольным видом — глухонемые, очевидно, вели себя хорошо.

— Вы… работали вместе с этим, как его, Дзанни? — осторожно поинтересовался я.

— Имел честь, — кивнул «старшой». — Это давно было, до войны. Жил я в заштатном городишке, и однажды к нам на гастроли приехал цирк. Я устроился туда на сезон униформистом и собственными глазами видел каждый вечер, как Дзанни ходил по воздуху, аки по земле, ходил и играл на флейте…

— Говорите, говорите! — воскликнул я с волнением. — Что дальше? Вы его сейчас видели? Он в цирке коверным работает!

Дормидошин горестно ухмыльнулся и сказал.

— Дзанни нельзя увидеть по той простой причине, что он умер.

— К-как?!!

— Увы, расстрелян тогда же.

Я дребезжаще рассмеялся: «старшой»-то сумасшедший!

— Именно расстрелян, — обиделся он. — Вне всяких сомнений.

За дверью раздалось тихое сигнальное мычание. Дормидошин исчез, как дух, но появился снова, посуровевший и высокомерный.

— Нуте-с, о чем мы? Да, о Дзанни. Поверьте, это чистая правда. А ваш коверный, наверное, однофамилец или родственник.

— Другого Дзанни быть не может!

— Отчего же, Федя? Что значит имя? Ничего. Вот вы ведь на самом деле не Федя, а почему бы артисту не назваться именем Дзанни, если хочется?

— Чем вы докажете, что его расстреляли? — с отчаянием спросил я.

— У меня в городе сосед был по дому, Юрий Милых, адвокат, что ли, не помню. Словом, он со мной иногда откровенничал. История банальная, Феденька: доносная бумага (мол, болтал чего-то там недозволенное), арест, расстрел. В ходе следствия выяснилось, что Дзанни — агент Муссолини. Эта история определила мою судьбу. Я опасно заболел страхом — боялся говорить. Слова, человеческая речь казались мне страшнее чумных микробов. Ну и решил изучать язык глухонемых, чтобы вслух болтать поменьше. Потом — тысяча пертурбаций, и вот я сижу здесь в качестве «старшого», и еще, представьте, не желаю думать, что жизнь прошла.

— Донос, донос… — горестно пробормотал я. — Как же это, а? Как?

— Донос как донос, — пожал плечами Дормидошин, и уши его задрожали. — Стойте, Федяша, я ведь даже имя помнил, которым донос был подписан. Бе… Безбородов! Точно Безбородов…

…Как покойно, тепло было под птичьим крылом… А сейчас — словно еду в трамвае через бесконечный мост. С обеих сторон вода. Зябко. Входят и выходят люди. Один я никуда не выхожу. Я живу в трамвае и назойливо пристаю к пассажирам с вопросами: «Скажите, в „ОВУХ“ — это на какой остановке?», «А Безбородов не там, случайно, работает?», «А хотите, я вам на флейте сыграю? Клянусь тусклым светом Невы, мне от вас ничего не надо, граждане пассажиры, — ни денег, ни славы. Мне бы только играть…», «Скажите, а скажите…» Вот и Дормидошин сошел. Кто войдет в вагон следующим?

— Щуров Осип Петрович, новый директор цирка, — объявляет водитель трамвая.

Щуров входит, за ним прыгают в вагон артисты. По-е-е-ха-ли-и!..

Назначение Щурова совпало с новыми веяниями в общей системе руководства искусством. Панические слухи о том, что правофланговыми теперь будут затюканные ранее таланты, как буря, проносились тут и там. Загнанными талантами были готовы признать себя все и спорили только о том, кто больше перенес гонений, чей челн сильнее потрепали житейские бури. Ждали также репрессий, сокращения штатов, крайне суровой переаттестации и катастрофического уменьшения окладов.

Щуров был солидным, почтенного возраста начальником. Неброский костюм, папка для бумаг, валидол в кармашке, большой носовой платок, ручка с золотым пером — джентльменский набор всякого руководителя со стажем. Говорил он тихо, но властно. Казался любезным, но без панибратства. Тревожные опасения артистов были напрасны — никого он не увольнял и не переаттестовывал, о возвышении загнанных талантов тоже не заикался. Видимо, веяния времени обошли его стороной или он сумел их обойти неважно. Свое назначение к нам Щуров, видимо, расценивал как опалу. Вне всякого сомнения, ему хотелось возглавить нечто большее — главк или министерство. Эта тайная мысль ясно читалась на его лице, раз и навсегда принявшем обиженное выражение.

Административная хватка у О. Щурова была железная. Первым делом он провел ремонт здания, затем купил новые барабаны для оркестра и распорядился ввинтить стосвечовые лампочки в гримуборных. После этих свершений Щуров начал осыпать благодеяниями непосредственно коллектив — доставал путевки в санатории, устраивал детей артистов в ясли, для слабого желудком Жени Савельева выхлопотал талоны на спецпитание и, как венец всего, пробил три отдельные квартиры для особо ценных сотрудников.

Миф о Щурове как о закоренелом альтруисте потерял свою силу, когда он начал добиваться для цирка заграничных гастролей, и не куда-нибудь, а в Италию, даже больше — в Рим! Стало очевидно, что, возвышая коллектив, директор не прочь возвыситься сам. Но это было не суть важно. Слово «Рим», как гром, прогремело над церковью, ввергнув коллектив в состояние восторженной паники. Интеллектуальный центр группы, лилипут Женя распространял слух о том, что на представление в Риме придет сам папа римский, обожающий цирк. Новость повергла в трепет артистов. Убежденный безбожник Сурен Гарун вызвался сделать антиклерикальный иллюзион «Монах и послушница», но был с гневом осужден товарищами. Особенно неистовствовал лилипут, у которого были свои планы насчет папы римского. Хотелось побеседовать со стариком о возможности существования души отдельно от тела.

Единственную преграду на пути к Вечному городу представлял худсовет по приему программы. Я со злорадством узнал об этом. Мне, слава богу, худсовет не грозил. В цирке я уже два года не работал и вообще начал постепенно привыкать к своему второму имени «Федор».

…Дзанни пришел вчера, впервые за годы нашей размолвки. Не сняв пальто, он остановился на пороге комнаты и властно объявил:

— Я принес твой костюм: кафтан и парик. Завтра ты будешь показывать наш номер. Худсовет предупрежден.

Он умолк, в упор глядя на меня, и добавил с морозной вежливостью:

— Перфаворе, мио каро, не упрямься.

— Перфаворе, перфаворе! — взорвался я. — Не нужно мне ничего! Я устал от всего, устал! «ОВУХ», понимаете? Аппарат Судьбы. Я же сто раз вам говорил о нем. Все уже предрешено, и это не мои фантазии.

— Какой дремучий фатализм! — пожал плечами Дзанни и сел на стул, демонстрируя своею позой, что уйдет нескоро и вряд ли побежденным.