— Так что ж, по-твоему, дави каждого, лишь бы выжить, а остальные пусть подохнут? — с раздражением сказал Кемал.
— А почему я должен заботиться о других? — взгляд Хайдара был злобным. — Ты обо мне позаботишься? Умничать легко…
Он тяжело слез с нар и направился в угол, где толпились, переговариваясь и жестикулируя, несколько человек. Это был «базар», где за пайку хлеба можно было выменять немного махорки, обмотки или даже обломок лезвия бритвы.
Подойдя к толпе, Хайдар достал из кармана серый мешочек.
— Есть табак, — негромко произнес он. — Настоящий, румынский. Щепотка табака — пайка хлеба. Есть настоящий, румынский…
Несколько человек, страдающих от отсутствия курева сильнее, чем от голода, сгрудились вокруг Хайдара. Он уже развязал мешочек, как вдруг, оттерев кого-то плечом, протиснулся к нему Кемал.
— А ну постой, — сдерживая нарастающий гнев, сказал он. — Я видел вчера — этот табак ты набрал из окурков. Так что ж ты обманываешь товарищей?
Стоящие вокруг настороженно молчали.
Хайдар вскипел.
Кемал протянул руку.
— Давай сюда. За все получишь две пайки.
— Здесь на двенадцать, — дрогнувшим голосом возразил Хайдар, понявший, что богатство уплывает из рук и он уже не в силах вернуть его.
— Хватит и двух, — спокойно сказал Кемал.
И раскрыл мешочек:
— Закуривайте, ребята.
К нему потянулось несколько худых дрожащих рук.
Кемал сшил из второй полы шинели ушанку. Получилась она не ахти какая, но все же грела голову, и Кемал с удовольствием осматривал ее. Потом окунул щепку в жидкие чернила и вывел на шапке звезду.
Второй его сосед по нарам, Никодим Арсентьевич, ужаснулся:
— Да ты что, спятил? Жить надоело?
— А что? — притворился наивным Кемал.
Никодим Арсентьевич боязливо оглянулся. Сказал сквозь зубы:
— Дура! И сам в петлю угодишь, и нас под монастырь подведешь.
Кемал улыбнулся в ответ.
— Ну повесят меня. А вам-то что?
Никодим Арсентьевич покачал головой.
— Опять же скажу: дура. Войне-то скоро конец. А тут ни за что, ни про что голову сложишь. Терпи, раз уж так вышло…
— Ну, уж нет, — запальчиво возразил Кемал, — если не сбегу, то здесь покажу фашистам, что такое советский солдат.
Никодим Арсентьевич даже руками замахал, боязливо отодвигаясь и оглядываясь.
— Прямо сумасшедший, — пробормотал он, но тут же посмотрел на Кемала, и в его взгляде была не только боязнь. — Ты думаешь я… Я ведь тоже не собирался засиживаться, а вот — почитай всю войну по лагерям скитаюсь. Три года — стаж! Всякое повидал. Покрепче тебя были люди, а где они теперь?.. А ты — звездочку на шапку. Одно слово — дура.
— Так ведь люди увидят — воспрянут духом, — стоял на своем Кемал.
Никодим Арсентьевич снова покачал головой и молча отвернулся.
Странный человек этот Никодим Арсентьевич. Он то притягивал к себе, казался мудрым и добрым, и тогда Кемал думал, что нашел верного товарища, то отталкивал своей мелочной суетливостью, боязнью хоть на полшага переступить запретную черту внутреннего распорядка лагеря. Нет, — говорил себе Кемал, — нам с ним не по пути. Мясорубка плена перемолола в нем человеческое достоинство, он, как и Хайдар, мечтает лишь об одном — выжить, любой ценой выжить. Такой и предать может.
Кемал тряхнул головой: э, черт с ним! Лихо заломил самодельную ушанку и спрыгнул с нар. Он не спеша шел по проходу и, заранее радуясь тому впечатлению, которое должен был произвести, оглядывался по сторонам. Вот сейчас кто-нибудь увидит его звездочку, ахнет от удивления, толкнет соседа — смотри, мол, вот отчаянный парень!
И вдруг его взгляд остановился на зеленой артиллерийской фуражке: над козырьком, там, где ей и положено было быть, сияла совсем новенькая с неповрежденной эмалью, звездочка, с серпом и молотом в центре.
Кемал в растерянности остановился, стал пристальнее вглядываться и увидел, что у многих на шапках и фуражках были прикреплены звездочки — настоящие военторговские или вырезанные из жести.
Сердце забилось у Кемала гулко, радостно. Значит, не он один, значит, много здесь таких, которые не перестали считать себя советскими солдатами! Значит, и верно — скоро конец войне, если немцы смотрят на все это сквозь пальцы!
Конец войны…
Он так ждал этого, знал, что победа придет, что ока близка, но только сейчас вдруг с особой остротой понял: фашистской Германии скоро конец.
Лязгнул засов, заскрипела дверь. В барак внесли завтрак.
Никодим Арсентьевич получил маленькую буханку хлеба на десятерых, торжественно понес ее к нарам. И он сам, и те девять, что шли с ним рядом, не сводили с буханки глаз, судорожно глотали слюну, и кадыки их под заросшими щетиной подбородками двигались вверх-вниз, вверх-вниз.
Делить хлеб Никодим Арсентьевич умел, — когда на самодельных весах взвесили нарезанные им пайки, то они оказались совершенно равными.
— Силен мужик! — восхищенно сказал кто-то. — Кончится война — иди в магазин работать или на склад за-место весов.
Никодим Арсентьевич разделил свою пайку на маленькие ломтики и медленно жевал каждый, закрыв глаза и испытывая несказанное удовольствие. Какое это счастье, что на свете есть хлеб, пусть даже такой, липкий, пополам с опилками… Жаль только, что, как ни тяни, а кусочков становится все меньше…
Если голодный поест хоть немного, веселеет душа у него, и жизнь кажется не такой мрачной и безрадостной.
Вот уже пошли разговоры о том, о сем…
— Эх, братцы, а ведь, как ни крути — войне-то конец скоро!
— Это точно.
— Сижу вот и думаю: а что я в гражданке делать буду? Из автомата стрелять я, положим, умею, окоп вырыть тоже могу. Ну, самокрутку скрутить еще. А в мирное время?
— Вот самокрутки и будешь крутить.
— Ха-ха, после войны мы на папиросы перейдем.
— Эх, скорее бы домой! А там и специальность получишь, и работу по душе найдешь.
— Далеко однако до дому…
Никодим Арсентьевич лёг на спину, устало прикрыл глаза. Ему не было еще и сорока, но три года плена сделали свое дело — он постарел лицом, волосы на голове поредели, пробилась седина, в глазах, казалось, навсегда затаилась скорбь. И люди годами старше его называли Никодима Арсентьевича папашей или батей, а то и грубовато — паханом.
Он лежал, прислушивался к разговорам и думал.
Люди все больше говорили о близкой свободе, а он боялся вслух произнести это слово, — казалось, что в миг рухнут надежды, которыми жил столько лет, если осмелится распрямить плечи, поднять голову, смело взглянуть на мир. Нет, надо терпеть, смириться и терпеть до конца. До какого конца? Он и об этом боялся думать. Все равно, лишь бы прожить еще один день, еще одну ночь, встретить утро с надеждой, что оно не последнее…
Он украдкой пощупал карман, пришитый с внутренней стороны шинели, — там хранил он заветные хлебные кусочки, по одному от каждой пайки. По опыту знал — всякое может случиться, а пока есть запас — не пропадешь.
Он сел, свесил ноги, посмотрел, не наблюдают ли за ним, потом сказал, как бы сам себе:
— Ах, черт бы его побрал, уронил!
И, кряхтя, полез под нары.
Он ничего не ронял, но эту маленькую хитрость считал необходимой: для того, чтобы сохранить в тайне истинную цель своего ползания под нарами.
Он медленно полз по холодному земляному полу, и узкие полосы света, падавшего сквозь щели, плыли под ним, слегка кружа голову. Он щурил глаза, стараясь отыскать неосторожно оброненную кем-нибудь крошку. Иногда это ему удавалось, и он тут же, обдув, отправлял ее в рот.
Голоса сверху доносились глухо и невнятно, да он и не прислушивался к ним, увлеченный своими поисками. Заботился только об одном — чтобы не шуметь, не привлечь к себе внимания. Стыдно все-таки попасться за таким занятием.
Вдруг до его сознания дошли слова, от которых похолодело сердце.
— …и перебьют всех до единого.
Это был голос Супрунова.
Ему ответил Каджар:
— Это точно?
— Из верного источника. Объявят эвакуацию лагеря, поведут к лесу, а там… — Супрунов защелкал языком. — Говорят, там уже пулеметы выставлены. Так что не сегодня — завтра.