— Да-а… Надо потолковать с ребятами.
Они задвигались, поползли к краю, стали слезать с нар.
А Никодим Арсентьевич все стоял на четвереньках, замирая от страха. В голове его, как птица, вспугнутая в ночи, забилось слово: смерть, смерть, смерть…
Он не мог больше ползти и прилег, прижался пылающей щекой к земле.
Не сегодня — завтра…
За три года он всякого насмотрелся, пережил столько, что в иное время хватило бы на все тридцать лет. Но смерть обходила его стороной. Тысячи людей, с которыми допелось ему делить на десять частей буханку хлеба, уже давно ушли из жизни. Их поглотили печи крематориев или общие могилы. А он все жил, жил, жил и заботился только об этом — жить!
И вдруг — не сегодня, так… Пусть даже послезавтра, через неделю — но смерть. Их поведут к лесу, а там пулеметы…
Он много раз видел, как падали скошенные пулеметными и автоматными очередями люди. Видел, а теперь сам…
Как же так? Перенести столько нечеловеческих мук, выжить в самые страшные годы, а накануне освобождения, перед самым концом войны упасть на опушке какого-то леса и остаться здесь навсегда.
Нет! Он не пойдет на смерть! Он и сейчас должен остаться в живых, во что бы то ни стало остаться в живых, вернуться домой, увидеть поле в ромашках, услышать жаворонка в голубом небе, ступить на скрипучее крыльцо родного дома…
Он снова встал на четвереньки.
Пойти к немцам и сказать. Этим все равно умирать, а он будет жить. Супрунов и Каджар… и Кемал тоже… Трое — это заговор. Трое — это хорошая цена за жизнь.
Никодим Арсентьевич выполз из-под нар, огляделся, пошел не спеша по проходу.
Теперь он иначе смотрел на знакомых людей. Грустные, веселые, «доходяги», новички — все они были обречены. И тот, что латал щинель, и тот, что дремал, прислонясь к деревянной стойке, и тот вон, который перематывает портянки…
Никодим Арсентьевич шел между нарами, слышал обрывки фраз, вдыхал тяжелые запахи пота давно не стиранного белья, эрзац-кофе, который давали пленным по утрам, — шел и видел дверь. Деревянную, грубо сколоченную из неструганных, потемневших от времени досок. Там, за этой дверью, было его спасение.
— Никодим Арсентьевич!
Он вздрогнул и оглянулся. К нему подходил Супрунов.
«Узнал, что я подслушал? Тогда — конец», — подумал Никодим Арсентьевич и по привычке втянул голову в плечи.
— Говорят, у вас есть сахар, — виновато улыбнулся Супрунов. — Понимаете, какое дело. Товарищ у нас заболел, так вот… нам только пару кусочков. Вы не думайте, обменяем на хлеб.
Нет, Супрунов ни о чем не догадывается. Да и вообще очень спокоен, застенчив даже. Странно. Если он знает о близкой смерти, то не может быть таким спокойным. А если не он тогда говорил? Бывают же похожие голоса…
— Ну, так как, папаша? Уступите? Для больного ведь.
Сахар Никодим Арсентьевич зашил в полотенце, обмотал его вокруг пояса под нательной рубахой, и чтобы достать его, надо было идти в укромное место и там добираться до потайного кармана.
— Ну, что ты, Супрунов! — он попытался изобразить на лице улыбку. — Я ведь сладкого не люблю. На хлебушек давно выменял. Уж поверь — для больного не пожалел бы, понимаю ведь.
И тут Никодим Арсентьевич увидел Каджара. Тот разговаривал с Кемалом и смеялся чему-то, закидывая голову.
Сомнение закралось в душу Никодима Арсентьевича.
А был ли вообще этот разговор о расстреле? Может быть, говорили вовсе не о себе, а так — рассказывали давнюю историю, а ему померещилось бог знает что… Или это такие люди, которым сам черт не брат. Есть же презирающие смерть. Встречал таких, видел, как умирали, слышал их последние слова. Будто бы привычные, много раз слышанные слова, а так они звучали за секунду до автоматной очереди, что трепетала душа и, казалось, сам готов на что угодно ради святой, своей родимой земли.
Он вдруг представил, как встанут на краю свежей могилы Супрунов, Кемал и Каджар, как вскинут они голову перед нацеленными в грудь воронеными стволами и кто-то, может быть Супрунов, крикнет такие вот, берущие за сердце, навсегда остающиеся в памяти слова. И он вздрогнул, будто стал уже свидетелем этого. И еще потому, что вдруг спросил себя; а я?
И ему стало страшно.
Три года он боролся за жизнь. Рылся в вонючих отбросах, ползал под нарами, подбирая крошки, унижался, выпрашивая добавку и откладывал по кусочку, по корочке на черный день, хотя каждый день был для него черным. Знал: пойти в доносчики — и будешь всегда сыт. И не шел.
А теперь?
Никодим Арсентьевич еще раз посмотрел на дверь, задержал взгляд на крупных проржавленных гвоздях, вздохнул и пошел обратно. Забравшись на нары, он лёг лицом вниз и затих.
Было еще темно, когда их выстроили по плацу, перед бараком, для утренней проверки. Кемал достал из-за ворота номерок. Он висел на шнурке, как талисман, но не приносил, не мог принести счастья, не мог уберечь от бед, спасти от смерти. Это был единственный документ, удостоверяющий, что ты военнопленный № 1438248. Можно забыть фамилию, имя, которое дали тебе родители, а этот номер надо помнить всегда. Так ему объяснили в тот день, когда привезли в лагерь.
— Все, что нужно знать о тебе, сохранит бумага, сам ты должен помнить только вот этот номер. Итак, место рождения?
— Ленинград, — сказал Кемал.
Русский писарь вскинул на него глаза.
— На какой улице жил?
— На Кемине.
Писарь хмыкнул, пожал плечами:
— Несколько лет жил в Ленинграде, а такой улицы не знаю.
Однако Кемал не соврал. Он в самом деле родился в «Ленинграде» — так назывался колхоз в долине Аму-Дарьи. Но уточнять эту деталь не имело смысла. Ленинград — и все. Тем более, что ленинградец звучит гордо.
Для своих, конечно. У немца же, который вел регистрацию вновь прибывших, при упоминании города задергалась щека. Кемал со злорадным чувством подумал тогда, что он, наверное, воевал под Ленинградом.
Утренняя проверка окончилась. Пленных группами отправили на работу. Кемала, Каджара, Хайдара и Никодима Арсентьевича послали в город — расчищать развалины после ночной бомбежки.
Двое молчаливых, уже в летах, конвойных вывели их за ворота. По мощеной мостовой гулко били деревянные подошвы. «Словно скелеты идут» — невесело подумал Кемал.
Они шагали по немецкой земле и жадно смотрели вокруг. Глаза искали что-то такое, что вызвало бы ненависть, гнев, презрение. Но ни влажная от недавнего дождя земля, ни рощица вдали, ни серое утреннее небо не вызывали этих чувств.
За рощицей открылся город. «А ну, — подумал Кемал, — посмотрим, лучше ли он нашего Чарджоу?» И вдруг удивился, отметив, что не испытывает к этому немецкому городу ничего, кроме любопытства.
Улицы были узкие. Кирпичные островерхие дома с обеих сторон жались один к другому. Там, за еще закрытыми ставнями, шла своя, незнакомая пленным жизнь, были люди, которых они считали врагами. Но эти люди не были солдатами и не вызывали той ненависти, которую питали пленные к серо-зеленым шинелям. И мысли у идущих были мирные. Кемал подумал, что живут здесь тесно, не в пример нашему, — и вздохнул, вспомнив родное приволье, каракумские бескрайние просторы.
Попадались разрушенные дома. Но улицы возле них были чисто убраны. Значит, еще не часто бомбили город.
Хайдар нагнулся и поднял что-то с мостовой. Кемал больно сжал его руку в локте.
— А ну, брось! — с закипающей злостью сказал он.
Хайдар с сожалением разжал пальцы, и примятый окурок упал им под ноги.
Хлопали ставни. Стали попадаться прохожие. Небо светлело, и дома, словно просыпаясь, становились веселее.
— Что идешь, как на похоронах? — сказал Кемал Хайдару. — Окурки высматриваешь? А на тебя немцы смотрят. Выше голову! Пусть знают, какие мы есть. И рот не разевай — не туристы ведь.
Хайдар проворчал что-то, но пошел веселей.
Тесные улочки вдруг расступились, открылась просторная площадь. За ней потянулась тихая улица с аккуратными домиками. Во дворах — фруктовые деревья.