Барк вздыхает и замолкает, и в тишине слышится отрывок рассказываемой вполголоса истории:
— …Он привел двух коней. Вдруг дз-з-з! Снаряд! Остался только один конь…
— Скучно, — говорит Вольпат.
— Ничего, держимся, — бормочет Барк.
— Приходится, — прибавляет Паради.
— А зачем? — с сомнением спрашивает Мартро.
— Да так: нужно.
— Нужно, — повторяет Ламюз.
— Нет, причина есть, — говорит Кокон. — Вернее, много причин.
— Заткнись! Лучше б их не было, раз приходится держаться.
— А все-таки, — глухо говорит Блер, никогда не упуская случая повторить свою любимую фразу, — они хотят нас доконать.
— Сначала, — говорит Тирет, — я думал о том, о сем, размышлял, высчитывал; теперь я больше ни о чем не думаю.
— Я тоже.
— Я тоже.
— А я никогда и не пробовал.
— Да ты не такой дурень, как кажешься! — говорит Мениль Андре пронзительным насмешливым голосом.
Собеседник втайне польщен; он поясняет свою мысль:
— Первым делом — ты не можешь ничего знать.
— Надо знать только одно: у нас, на нашей земле, засели боши, и надо выкинуть их вон, и как можно скорей, — говорит капрал Бертран.
— Да, да, пусть убираются к чертовой матери! Спору нет! Чего там! Не стоит ломать себе башку и думать о другом. Только это уж слишком долго тянется.
— Эх, чтоб их черти драли! — восклицает Фуйяд. — Действительно, долго.
— А я, — говорит Барк, — я больше не ворчу. Сначала я ворчал на всех; на тыловиков, на штатских, на местных жителей, на «окопавшихся». Да, я ворчал, но это было в начале войны, я был молод. Теперь я рассуждаю здраво.
— Здраво рассуждать — это терпеть; как есть, так и ладно!
— Еще бы! Иначе спятишь. Мы и так обалдели. Верно я говорю, Фирмен?
Вольпат в знак согласия убежденно кивает головой; он сплевывает и внимательно разглядывает свой плевок.
— Ясное дело! — говорит Барк.
— Тут не стоит доискиваться. Надо жить изо дня в день, если можно, даже из часа в час.
— Правильно, образина! Надо делать, что прикажут, пока не разрешат убираться по домам.
— Н-да, — позевывая, говорит Мениль Жозеф.
Загорелые, обветренные, запыленные лица выражают одобрение; все молчат. Это явно чувство людей, которые полтора года назад явились со всех концов страны и собрались на границе. Это отказ понимать происходящее и отказ быть самим собой; это надежда не умереть и борьба за то, чтобы прожить как можно лучше.
— Приходится делать, что велят, да, но надо выкручиваться, — говорит Барк и, медленно прохаживаясь взад и вперед, месит грязь.
— Конечно, надо, — подтверждает Тюлак. — А если ты не выкрутишься сам, за тебя этого не сделает никто. Будь благонадежен!
— Еще не родился такой человек, который бы позаботился о другом.
— На войне каждый за себя!
— Ну конечно!
Молчание. И вот среди всех лишений эти люди вызывают сладостные образы прошлого.
— А как в Суассоне одно время хорошо жилось! — говорит Барк.
— Эх, черт!
В глазах появляется отсвет потерянного рая; он озаряет лица, посиневшие от холода.
— Не житье, а масленица! — мечтательно вздыхает Тирлуар; он перестает чесаться и смотрит вдаль, поверх насыпи.
— Эх, накажи меня бог, весь город почти пустовал и, в общем, был в нашем распоряжении! Дома, постели!..
— И шкафы!
— И погреба!
У Ламюза даже слезы выступили на глазах, расцвело все лицо и защемило сердце.
— А вы долго там оставались? — спрашивает Кадийяк, который прибыл сюда позже с подкреплениями из Оверни.
— Несколько месяцев…
Почти утихшая беседа оживает при этих воспоминаниях о временах изобилия.
Паради говорит, словно во сне:
— Наши солдаты шныряли по дворам; бывало, возвращаются на постой, под мышкой у них по кролику, а к поясу кругом привешены куры: «позаимствовали» у какого-нибудь старикана или старухи, которых никогда в глаза не видели и не увидят.
Все вспоминают позабытый вкус цыпленка и кролика.
— Случалось кое за что и платить. Денежки тоже плясали. В ту пору мы были богаты.
— В лавках оставляли сотни тысяч франков!
— Мильоны! Каждый день так швыряли деньгами, что и представить себе не можешь. Сущий праздник, как в сказке!
— Верь не верь, — говорит Блер Кадийяку, — но при всем этом богатстве везде, где мы только ни проходили, трудней всего было достать огонь. Приходилось его искать, находить, покупать. Эх, старина, пришлось нам побегать за огнем!
— А мы стояли там, где нестроевая рота. Поваром был толстяк Мартен Сезар. Вот был мастер добывать дрова!
— Да, молодец! Чего там, он знал свое дело.
— У него на кухне всегда был огонь, всегда. По всем улицам рыскали повара и скулили, что нет ни дров, ни угля; а у нашего всегда был огонь. Если случалось, что ни черта больше нет, он говорил: «Не беспокойся, я уж выкручусь». И в два счета все было готово.
— Можно сказать, он иной раз даже перебарщивал. Первый раз, когда я его увидел на кухне, знаешь, чем он растапливал печку для варева? Скрипкой, — он нашел ее где-то в доме.
— Все-таки безобразие, — говорит Мениль Андре. — Скрипка хоть не очень-то полезная вещь, а все-таки…
— Иной раз он пускал в ход бильярдные кии. Нашему Зизи едва-едва удалось спереть один кий, чтобы смастерить себе палку. Все остальное пошло в огонь. Потом потихоньку отправили туда же и кресла из красного дерева. Он их рубил и распиливал по ночам, чтоб какой-нибудь начальник не заметил.
— Ну и штукарь! — говорит Пепен. — А мы пустили в ход старую мебель; нам хватило ее на две недели.
— То-то у нас ничего и нет! Надо сварить суп — ни черта: ни дров, ни угля. После раздачи стоишь дурак дураком перед кучей дерьмовой говядины, а ребята над тобой смеются, да еще потом обругают. Как же быть?
— Такое уж ремесло! Мы не виноваты.
— А начальники не ругались, когда кто-нибудь хапал?
— Они сами тащили, да еще как! Демезон! Помнишь, какую штуку выкинул лейтенант Вирвен? Высадил топором дверь винного погреба! Один наш солдат увидел, ну, лейтенант подарил ему эту дверь на растопку, чтобы парень не разболтал.
— А бедняга Саладен, офицер по продовольственной части? Его встретили в сумерки: выходит из подвала, а в каждой руке по две бутылки белого вина. Будто кормилица с четырьмя сопляками. Ну, его накрыли; ему пришлось спуститься обратно в эту бутылочную шахту и раздать всем по бутылке. А вот капрал Бертран — строгих правил: не захотел пить. Помнишь, сосиска ходячая?
— А где теперь тот повар, что всегда добывает топливо? — спрашивает Кадийяк.
— Помер. В его котел попал «чемодан». Сам Мартен не был ранен, он умер от потрясения, когда увидел, что его макароны задрали ноги и полетели вверх тормашками. Лекарь сказал: «Пазмы сердца». У него было слабое сердце; он был силен только по части дров. Похоронили его честь честью. Гроб сделали из паркета; плитки сколотили гвоздями, на которых висели картины; вбили кирпичом. Когда повара несли на кладбище, я думал: «Его счастье, что он умер: ведь если б он это видел, он никогда не простил бы себе, что не додумался пустить на растопку паркет». Этакий ловкач!
— Наш брат солдат выкручивается, как может; на товарища ему наплевать. Скажем, ты отвиливаешь от работы в наряде, или хватаешь кусок получше, или занимаешь местечко поудобней, а от этого другим плохо приходится, философствует Вольпат.
— Я часто выкручивался, чтоб не идти в окопы, — говорит Ламюз, — и не помню уж, сколько раз мне удавалось отвертеться. Сознаюсь. Но когда ребята в опасности, я не отлыниваю, не выкручиваюсь. Тут я забываю, что я военный, забываю все. Тут для меня только люди, и я действую. Зато в других случаях я думаю о собственной шкуре.
Это не пустые слова: Ламюз — мастер по части увиливания; тем не менее он спас жизнь многим раненым, подобрав их под обстрелом.
Он объясняет это без хвастовства:
— Мы все лежали в траве. Боши здорово палили. Трах-тах-тах! Бац, бац!.. Дззз, дззз!.. Вижу: несколько ребят ранено, я встаю, хоть мне и кричат: «Ложись!» Не могу ж я их оставить. Да в этом и нет никакой заслуги: я не мог поступить по-другому.