Почти за всеми солдатами из нашего взвода числятся высокие воинские подвиги; у каждого кресты за храбрость.
— А я не спасал французов, зато хватал бошей, — говорит Бике.
Во время майских атак он бросился вперед; он исчез и вернулся с четырьмя немцами.
— А я их убивал, — говорит Тюлак.
Два месяца тому назад он уложил в ряд перед взятой траншеей девять немцев.
— Но больше всего я ненавижу их офицеров.
— А-а, сволочи!
Этот крик вырвался у всех сразу, из глубины души.
— Эх, старина, — говорит Тирлуар, — вот толкуют, что немцы — погань. А я не знаю, правда это или и тут нас морочат; может быть, их солдаты такие же люди, как и мы.
— Наверно, такие же люди, как мы, — говорит Эдор.
— Как сказать! — кричит Кокон.
— Во всяком случае, нельзя знать точно, каковы солдаты, — продолжает Тирлуар, — зато уж немецкие офицеры!.. Ну, это не люди, а чудовища. Это особая погань, верно тебе говорю, старина. Можно сказать: это микробы войны. Ты бы поглядел на них вблизи: ходят — точно аршин проглотили, долговязые, тощие, будто гвозди, а головы у них телячьи.
— А у многих змеиные.
— Я раз как-то возвращался из наряда, — продолжает Тирлуар, — и встретил пленного. Вот падаль! Это был прусский полковник, говорят, с княжеской короной и золотым гербом на ремнях. Пока его вели по траншее, он все орал: как смели его задеть по дороге! И на всех он смотрел сверху вниз. Я сказал про себя: «Ну, погоди, голубушка, ты у меня попляшешь!» Я выждал удобную минуту, изловчился и со всей силы дал ему пинка в зад. Так он, знаешь, повалился на землю и чуть не задохся.
— Задохся?
— Да, со злости: он понял, что случилось, — а именно, что по его офицерской, дворянской заднице саданул простым сапогом, подбитым гвоздями, простой солдат. Он завыл, как баба, и забился, как припадочный.
— Я не злой, — говорит Блер. — У меня дети, и мне жалко резать дома даже свинью знакомую, но этакого гада я б охотно пырнул штыком — у-ух! прямо в пузо!
— Я тоже!
— Да еще не забудьте, — говорит Пепен, — что у них серебряные каски и пистолеты, за которые всегда можно выручить сотню монет, и призматические бинокли, которым цены нет. Эх, беда! Сколько я упустил удобных случаев в начале войны! В ту пору я был балдой. Так мне и надо! Но будьте благонадежны, уж я добуду серебряную каску. Слушай, накажи меня бог, когда-нибудь добуду. Я хочу не только шкуру, но и добро Вильгельмова золотопогонника. Будьте благонадежны: я сумею это раздобыть до конца войны!
— А ты думаешь, война кончится? — спрашивает кто-то.
— А то нет? — отвечает другой.
Вдруг справа от нас поднимается шум; появляется толпа людей; темные фигуры перемешаны с цветными.
— В чем дело?
Бике идет на разведку; скоро он возвращается, указывает большим пальцем через плечо на пеструю толпу и говорит:
— Эй, ребята, поглядите! Публика!
— Публика?
— Ну да. Господа. «Шпаки» со штабными.
— Штатские! Только бы продержались!
Это сакраментальная фраза. Она вызывает смех, хотя ее слышали уже сотни раз; справедливо или нет, солдат придает ей другой смысл и считает ее насмешкой над своей жизнью, полной лишений и опасностей.
Подходят две важные особы, две важные особы в пальто, с тростью в руке; и третий в охотничьем костюме, в шляпе с перышком; в руке у него полевой бинокль.
За штатскими идут, указывая им дорогу, два офицера в светло-голубых мундирах, на которых блестят рыжие или черные лакированные портупеи.
На рукаве у капитана сверкает шелковая повязка с вышитыми золотыми молниями; он предлагает посетителям взобраться на ступеньку для стрельбы у старой бойницы, чтобы поглядеть. Господин в дорожном костюме влезает, опираясь на зонтик.
— Видел? — спрашивает Барк. — Ни дать ни взять, начальник станции, разрядился и показывает вагон первого класса на Северном вокзале богатому охотнику в день открытия охоты: «Пожалуйте, садитесь, господин помещик!» Знаешь, когда господа из высшего общества, одетые с иголочки, щеголяют ремнями и побрякушками, и валяют дурака, и пускают пыль в глаза своим снаряжением… Охотники на мелкого зверя!
Три-четыре солдата, у которых обмундирование было не в порядке, исчезают под землей. Остальные не двигаются, застывают; даже их трубки потухли; слышатся только обрывки беседы офицеров и гостей.
— Это окопные туристы, — вполголоса говорит Барк и громче прибавляет: — Им говорят: «Пожалуйте сюда, медам и месье!»
— Заткнись! — шепчет Фарфаде, опасаясь, как бы горластый Барк не привлек внимание этих важных господ.
Кое-кто из них поворачивает голову в нашу сторону. От этой кучки отделяется какой-то господин в мягкой шляпе и развевающемся галстуке. У него седая бородка; он похож на художника. За ним идет другой — очкастый, чернобородый, в белом галстуке, в черном пальто и черном котелке.
— А-а-а! Вот они, наши «пуалю»! — восклицает первый. — Это настоящие «пуалю»!
Он подходит к нам робко, как к диким зверям в зоологическом саду, и подает руку ближайшему солдату, но довольно неловко, как протягивают кусок хлеба слону.
— Э-э-э, да они пьют кофе, — замечает он.
— У нас говорят «сок», — поправляет человек-сорока.
— Вкусно, друзья мои?
Солдат тоже оробел от этой странной экзотической встречи; он что-то бормочет, хихикает и краснеет, а господин в штатском отвечает: «Э-э-э!»
Он кивает головой и пятится назад.
— Очень хорошо, очень хорошо, друзья мои! Вы — молодцы!
Среди серых штатских костюмов яркие военные мундиры расцветают, словно герани и гортензии на темной клумбе. И вот гости удаляются в обратном направлении. Слышно, как офицер говорит: «Господа журналисты, нам еще многое предстоит осмотреть!»
Когда блестящее общество исчезает из виду, мы переглядываемся. Солдаты, скрывшиеся в норах, постепенно вылезают на поверхность земли. Люди приходят в себя и пожимают плечами.
— Это — газетные писаки, — говорит Тирет.
— Газетные писаки?
— Ну да, те самые птицы, что высиживают газеты. Ты что, не понимаешь, голова садовая? Чтобы писать в газетах, нужны парнишки.
— Значит, это они морочат нам голову? — спрашивает Мартро.
Барк делает вид, что держит под носом газету, и намеренно фальцетом начинает декламировать:
— «Кронпринц рехнулся, после того, как его убили в начале войны, а пока у него всевозможные болезни. Вильгельм умрет сегодня вечером и сызнова умрет завтра. У немцев нет больше снарядов; они лопают дерево; по самым точным вычислениям, они смогут продержаться только до конца этой недели. Мы с ними справимся, как только захотим, не снимая ружья с плеча. Если мы и подождем еще несколько дней, то только потому, что нам неохота отказаться от окопной жизни; ведь в окопах так хорошо: там есть вода, газ, душ на всех этажах! Единственное неудобство — зимой там жарковато… Ну, а эти австрийцы уже давно не держатся: только притворяются…» Так пишут уже пятнадцать месяцев, и редактор говорит своим писакам: «Эй, ребята, ну-ка, поднажмите! Постарайтесь состряпать это в два счета и размазать на четыре белые страницы: их надо загадить!»
— Правильно! — говорит Фуйяд.
— Ты что смеешься, капрал? Разве это неправда?
— Кое-что правда, но вы, ребятки, загибаете, и если бы пришлось отказаться от газет, вы бы первые заскулили. Небось, когда приносят газеты, вы все кричите: «Мне! Мне!»
— А что тебе до всего этого? — восклицает Блер. — Ты вот ругаешь газеты, а ты поступай, как я: не думай о них!
— Да, да, надоело! Переверни страницу, ослиная морда!
Беседа прервана, внимание отвлекается. Четверо солдат составляют партию в «манилыо»; они будут играть, пока не стемнеет. Вольпат старается поймать листик папиросной бумаги, который улетел у него из рук и кружится и порхает на ветру, над стеной траншеи, как мотылек.
Кокон и Тирет вспоминают казарму. От военной службы в их душе осталось неизгладимое впечатление, это неистощимый источник всегда готовых, неувядаемых воспоминаний; лет десять, пятнадцать, двадцать солдаты черпают из него темы для разговоров… Они воюют уже полтора года, а все еще говорят о казарме.