…И вот в тот вечер в самом центре еврейского квартала несколько уцелевших, жавшихся друг к другу людей собрались в одном из уцелевших домов, в котором еще чувствовался трепет жизни…
Передо мной сообщение, опубликованное в сегодняшней газете:
«Скоро перед судом присяжных департамента Сены предстанет убийца, еврей Самуил Шварцбард. 25 мая 1926 года Шварцбард подошел на улице Расина к бывшему казачьему атаману Петлюре, который жил в Париже и в этот час направлялся в ресторан, и, осведомившись, действительно ли это он, уложил его на месте выстрелом из револьвера».
Апрель 1927 года
ВМЕСТЕ
Дом Андреаса.
— Здравствуй.
— Здравствуй, Андреас.
— Входи.
— Какой у тебя странный голос.
— Входи.
— Ладно. А где Рита, Андреас?
— Не знаю. Мы с Ритой расстались.
— Как! Что ты говоришь? Не может быть!.. Такая любовь. Вы же были чудесной, идеальной парой!
— Мы больше не любим друг друга.
— Неужели… Она умерла, Андреас?
— Нет. Рита жива.
— Скажи…
— Это все из-за венгерских тюрем.
— Да, знаю, вы оба сидели в тюрьме, но ведь недолго.
— Недолго? Целых полгода!
— Вас били? Ранили, может быть?.. Ты отворачиваешься, Андреас. А, кажется, я догадался: ее изуродовали?
— Нет. Во всяком случае, не так, как ты думаешь.
— Ради бога…
— Когда мы попали в тюрьму, капитан де Пронэ, которому мы внушали такую ненависть, что он приходил в бешенство при одном взгляде на нас, сказал: «Значит, вы любите друг друга? Ну что ж…»
— «Мы вас посадим отдельно…» Да?
— Наоборот. Он сказал: «Мы свяжем вас вместе».
— И что же?
— И нас скрутили вместе веревками по поясу, поверх одежды.
— А дальше?
— А дальше… День за днем, ночь за ночью. Понимаешь? Нет, ты не можешь понять. Сначала мы решили, что нам предстоит умереть вместе, и тугие путы были нам сладостны, потому что наши сердца бились рядом и мы могли смотреть в глаза друг другу. Но нас связали не для того, чтобы убить, а чтобы мы жили так.
— Тем лучше.
— Нет, тем хуже!
— Не понимаю.
— Я же говорил, что тебе не понять. Прежде и я сказал бы так же, как ты. Вам не понять, что это такое: все время видеть перед собой одно и то же лицо, если только не закрывать глаз, и все время чувствовать на своем лице чужое дыхание, если только не выворачивать себе шею, чтобы хоть немного отвернуться в сторону. Наши лица находились так близко друг от друга, что между ними нельзя было бы просунуть ладонь. Вначале мне казались прекрасными эти глаза, такие большие, словно я видел их сквозь увеличительное стекло, глаза, которые мигали, смежая длинные ресницы, и эти губы, такие близкие, что стоило мне чуть качнуться вперед, как мои губы прижимались к ним. Но потом… потом… Ты знаешь…
— Ты покраснел, Андреас.
— Да, я сгораю от стыда при одном воспоминании. Два тела, сцепившихся вот так…
— Мне больно, Андреас! Отпусти мои плечи. У тебя не пальцы, а когти.
— Это чтобы ты хоть что-нибудь понял.
— Но вы двигались, ходили?
— Да. Замолчи. Я не хочу вдаваться в подробности.
— Разумеется, но…
— Замолчи. Дни, ночи, недели, месяцы!
— Но, Андреас, самая обыкновенная жалость…
— Вещи уничтожают жалость, любое доброе чувство.
— Андреас, твоя подруга не была вещью.
— Нет, была — враждебным грузом. В первую неделю мы говорили друг другу: «Да полно тебе, это все пустяки…», «Бедняжка, я так тебя люблю! Не бойся меня… Все, что нужно забыть, забудется…» — и так далее. Но мало-помалу жалость и любовь заглохли, подавленные отвращением, уверенностью в том, что ничего не забудется.
— Но ведь…
— Их вытравили гадость, нечистоты…
— Теперь я тебя прошу — замолчи. Умоляю…
— …и страшное, бесконечное созерцание все тех же черт, — два лица, прижавшихся друг к другу, словно две ладони.
Первое время сросшееся чудовище, в которое мы превратились, не спало. Сон бежал от наших огромных, широко раскрытых глаз. Потом мы стали спать, но то и дело просыпались.
Стоило ей откинуться, как веревки натягивались сильнее и еще больней врезались в мое тело, а я своей тяжестью усугублял ее страдания. Усталость одного становилась мучением, пыткой для другого. Мы мешали друг другу, мы боролись… Но не это главное. Самое главное, повторяю…
— Не надо.
— Нет, слушай. Самое страшное — все время видеть перед собой чужое тело во всей его безжалостной наготе, когда с него сорваны покровы и на твоих глазах совершается его тайная жизнь: это гораздо страшнее, чем присутствовать при вскрытии трупа; жутко чувствовать чужое дыхание, трепет и омерзительную прозрачность машины с мягкими винтиками и колесиками, которая называется «человек». Человеческое тело — жалкое тряпье, тем более тело заключенного… Ты-то представляешь это себе так же смутно, как представлял себе преисподнюю мой бедный брат, — он был верующим. Ты предполагаешь, а, в сущности, не знаешь ничего.
— Что с тобой, Андреас? Ты возбужден, тебе не сидится…
— Откуда мне знать? Откуда мне знать, что было страшнее — телесные или душевные муки! Мы перестали говорить: «Я люблю тебя!» — ушли в себя и начали жаловаться; потом мы стали кричать; потом в наших воплях стала прорываться ненависть, и мы вонзали друг в друга взгляды, словно острый нож.
Так мы последовательно прошли через все ступени отчаяния, отвращения и мук. Я обвинял ее в том, что она — это она, а она меня в том, что я — это я. Нас раздавило время, длительность. И, надо сказать, нас обоих хватило ненадолго. Когда вами владеет страсть, вы пойдете с любимым человеком на преступление, с восторгом разделите с ним его позор — все можно перенести, потому что такие вещи совершаются быстро. Но за насильственную, непрерывную близость приходится расплачиваться ужасной ценой! Она оборачивается недугом, безумием, становится сродни убийству и смерти… Ты ведь знаешь, бывает такая боль, что, если она мгновенна, ее можно даже и не заметить, но если она не унимается, начинаешь в конце концов кричать. И это «в конце концов» наступает через несколько часов.
Через шесть месяцев нас освободили, и мы смогли наконец повернуться друг к другу спиной.
И теперь еще, когда я мысленно представляю себе Риту, ее лицо уродливо искажается, и у меня все еще ломит глаза. Я до сих пор чувствую в себе дикого зверя. Мы не простили друг другу.
— Почем ты знаешь, что думает она?
— Нет, никогда! Она тем более.
— Подумай, Андреас, о страданиях, через которые прошло столько людей…
— Знаю. Я видел таких. Я видел (видел, даже закрыв глаза, потому что слышал крики и звук ударов), как истязали Ч. Ему поленом выбили все зубы, затолкали их ему в рот и заставили проглотить, а чтобы облегчить эту задачу, влили ему в горло содержимое ночного горшка, который принес из лазарета один из жандармов. Этот человек умер ужасной, отвратительной смертью. Я видел, как мучительно исказилось, а потом застыло лицо С., когда ему ножом срезали кожу с подошвы ноги, словно то была подметка сапога. Я видел куль окровавленного мяса, в который превратилась товарищ Л., после того как ей живьем вогнали в живот ее грудного ребенка, орудуя острым колом, топором и кувалдой. Я помню одного венгерского крестьянина. Высокий, немногословный, он держался со спокойным достоинством. Однажды он прошел мимо меня в кабинет тюремного судьи (я ждал своей очереди). Через дверь все было слышно. Они хотели, чтобы он сознался в заговоре и назвал нужные им имена; но он не желал лгать, он молчал, и тогда они решили заставить его кричать: засвистели шашки, посыпались удары плашмя по телу, глухо застучал о кости черепа железный прут. Неожиданно за дверью все стихло — там шла какая-то возня, но до нас не донеслось ни единого слова, ни единого стона. И вдруг раздался дикий крик. Вскоре дверь распахнулась, затопали ноги, и я снова увидел его. Он, который всего полчаса назад шел с высоко поднятой головой, теперь корчился на носилках; он, который не желал говорить, исходил, захлебывался криком. Одежда его была сорвана, виден был голый живот, а еще ниже — красная дыра. Оскопивший его полицейский хвастливо рассказывал, что воспользовался для этой надобности ржавым ножом и что рука в этот день была у него особенно тяжела.