Выбрать главу

— Ну, а «Солярис»?

— Что?

— Ну что это такое? Зачем это вам?

— Как зачем? Кино!

— Да бросьте вы, Владимир Владимирович! Надоело, право! Какое кино? Вы же знаете, о чем речь. О каком «Солярисе»!

— О каком?

— Ох, не простой вы человек! Всё — на отбой! Не желаете советоваться.

Советоваться мне не хотелось, потому что чекист смотрел в корень.

Был бы я поблагороднее, я бы комедию прекратил. Все бы изложил, подписал — и успел бы на вечерний сеанс. Но мой отец, хотя и парижанин, родом был из брянских лесов, село Воскресенское.

Мужчин из нашего рода к началу первой империалистической никого не осталось, кроме него. Поэтому отец меня любил как-то особенно — я был наследник. Придет, возьмет на руки, скажет: «Вавилас ты мой, кекевелный!» — что означало: опять обкакался. Поцелует раз пять и отдаст няньке. Была у него еще дочь от первого брака. Он привез ее из Франции. Но дочь — это дочь. Не те чувства. К тому же она была почти ровесницей моей матери. А мать отец увидел у своей знакомой, преподавательницы плехановского института. И влюбился, как юноша, хотя ему было сорок лет. Он носил усы «бабочку», имел атлетическую фигуру, самые широкие плечи на шахте в Горловке, где когда-то работал, — так гласила семейная легенда, — и нет ничего удивительного, что вскоре он обворожил бедную зеленоглазую студентку из провинции. Тем более что у отца в крокодиловом чемодане мать насчитала девяносто шесть крахмальных белых воротничков, а в шкафу висело двадцать костюмов. Когда они зарегистрировали брак, отец, чтобы получше узнать, что это за народ, из которого он выбрал себе жену, поехал на Кавказ — в Эривань. Навестил села. Говорят, вернулся в ужасе. Но дело было сделано. И вскоре я появился на свет.

Вот почему, неся в крови плебейскую наследственность, я не встал перед своим бенкендорфом в позу и не сказал ему: «Да, я тот, за кого вы меня принимаете. Воин подполья!» — а с упорством брянского мужичка изворачивался.

Конечно, чекиста интересовал не фильм Тарковского, а наш Солярис.

Это словечко было кодом.

Кому первому пришло в голову — Лену или Игорю — не помню. Образ Соляриса точно выражал потребность во всеохватывающем коллективном мозге, в котором циркулировали бы отдельные идеи, лишенные авторского эгоизма и страха, циркулировали как общее достояние. Подцензурное творчество задавило до печенок. Со страниц журналов глядела кастрированная наука. Авторы изощрялись не в том, как донести мысль, а в том, как ее скрыть. Самое меткое определение брежневской эпохи, на мой взгляд, принадлежит хирургу Амосову: приспособление истины к безопасности. Но так невозможно было двигаться вперед. Прошло уже почти двадцать лет после двадцатого съезда — и что? Никакого анализа! Да возможен ли он в условиях цензуры?

Нам наскучил этот политический балет намеков, где на сцене одни шарады, загадываемые экономистами, философами, социологами. Никто никого не может понять. Язык абсурда!

Лен Карпинский выразил нашу общую страсть так: «Хочется пожить без презерватива!»

Идеологическая цензура лишала общество самой возможности зачатия новой мысли. Не возникало даже намека на плод.

До сих пор удивляюсь, как люди в этих условиях жили.

Как-то вечером, в оттепель после сильных морозов, начавшихся еще с Крещения, я поехал к философу Эвальду Ильенкову. Вошел в его квартиру на пятом этаже углового дома напротив Телеграфа. Ильенков подался мне навстречу, сутуло вздернув острые плечи, выдвинув вперед голову. Быстро поздоровался, сказал: «Проходите сюда», — указал на кушетку в кабинете, а сам ушел в центр его, где стоял огромный деревянный ящик и вращались диски. Комнату сотрясали звуки могучей музыки, певец выговаривал немецкие слова. Ильенков наклонил голову, припал ухом и слушал. Обо мне он забыл. Потом с досадой махнул рукой: «А-а» Догадавшись о его страсти, я вежливо поинтересовался: «Не устраивает? Нет чистоты?» «Да-а» неопределенно протянул Ильенков.