Выбрать главу

Молодость философична. Я терзал себя мыслями об эгоцентричности мира. В своих фантазиях я доходил до идеи Бога, сосредоточенного в каждой личности, до образа вселенной с ядром в моей собственной голове. Я признавал мир вокруг меня как единственную реальность, которая бесспорна, а меня убеждали, что и другие люди видят мир изнутри себя, значит и я для них — внешний объект. Этого не могло быть! Тут одно из двух: или меня нет, или всех их не существует. Потому что осознать, как факт, что каждый одновременно и Господь Бог, и песчинка в Космосе — совершенно невозможно. Мир может существовать только в моих глазах — или в глазах Ульвура Хёрвура, превращенного нами в Тристана. Только в чьих-то одних глазах он может отражаться. И если он отражается в моих глазах, то Хёрвур — фантом. И когда настанет минута, когда для меня мир померкнет и его демонстрация закончится, как кончается рано или поздно самый длинный телесериал, значит этим приемным устройством мгновенно станет кто-то другой, может быть, маленький сын Тристана, рожденный его прокуроршей. Но это будет обязательно кто-то один, кто-то единственный, избранный Богом, чтобы мир вновь проявился, обрел плоть и краски, звуки и свет — возможно так наш Создатель любуется делом рук своих. Может быть, он иначе и не может созерцать жизнь — как только нашими глазами. Одного из нас.

… Мы пристроились к первомайской колонне на улице Горького и торжественно поплыли к Ильичу. Один старенький Ленин лежал в стеклянном гробу, а другой — молодой, рыжеватый, словно сошедший с картины «Ленин в Шушенском», слегка хмельной, бодро вышагивал рядом со мной, не обращая внимание на странные взгляды, бросаемые соседями по шеренге.

В рядах демонстрантов все более становился заметным ропот. На Тристана смотрели как на ряженого. Люди оглядывались на нас. Кончилось тем, что перед самой площадью нас выдернули из рядов демонстрантов. Проверили документы. Я видел: парням в штатском явно хотелось подергать бороду Ульвура — не приклеена ли?

Наконец, нас отпустили и мы прошли мимо трибун. Я шел рядом с вождем как товарищ по его сибирской ссылке, что было в какой-то степени правдой.

Иногда Тристан переключался на свою компанию скандинавов. Я отправлялся к родителям Елены, они встречали меня борщом. Я отъедался на неделю и принимался за литературные дела. Москва меня пугала, казалась кокетливой и недоступной. В редакции «Юности», куда я заглядывал, можно было встретить тучного армянина — поэта, такого уверенного в себе, что я забивался в угол и молчал, наблюдая, как настоящие литераторы торгуют своей продукцией. Закинув эффектно гладкую ногу, поэт нагло спрашивал: «По тридцать копеек за строчку заплатите?»

Вот это класс! — восторгался я. Мои же собственные опусы, содрагаемые гражданскими воплями о том, как мы героически преодолеваем трудности на комсомольской стройке, становились мне самому противны.

Что меня потрясло зимой 61–62-го, так это атмосфера Политехнического музея, диспуты, которые тогда устраивались в большой аудитории. Самые лирические темы, собиравшие Беллу Ахмадулину, Андрея Вознесенского, Евгения Евтушенко, были наэлектризованы, как воздух перед грозой, политическим смыслом. Мы усматривали подтекст даже в выступлениях лирика Анатолия Поперечного, когда он выл нараспев: «Ребята, ребята, ребята… кручина, кручина, кручина…». А начинал он так: «Стихотворение посвящается Светлане, а какой — не скажу!»

Даже Алексей Сурков казался мне смелым человеком, когда говорил: «Я не буду комментировать то, что происходит на съезде, учитывая вашу природную сообразительность». И многозначительно молчал с минуту, а мы, сидевшие в раковине, помнившей, как хотелось нам думать, времена Маяковского, делали вид, что понимаем подтекст, переглядывались и улыбались заговорщически.