Выбрать главу

— Ну ты давай, Паш, заходи… Паш, а?

На улице Мелехин мне сказал:

— От нее коровой пахнет.

Мы тряслись в машине, но езды-то всего квартал. Я держал на коленях елочные игрушки Розы. Первым делом Роза повесила в черном проеме пустого окна горшок с вьюнком. Нет, думал я, бравирует Мелехин, Роза для него не просто так.

А через пару месяцев мы отправились с Пашей в больницу. По-наивности, я не сразу понял, что с Розой.

— У вас тут Хайрулина должна быть? — обратился Паша к сестре в санпропускнике. — Вчера вечером поступила.

Та порылась глазами в тетрадке, подтвердила:

— Да есть!

— Ну как она? Не померла еще?

— Как вы сказали? — оторопела сестра.

— Как пройти к ней? Через какой подъезд?

Они стояли рядышком на третьем этаже больницы. Роза — в халатике и шлепанцах, прижалась к Пашке. Он шептал ей что-то. Мне за стеклом дверей не было слышно.

— Чего с ней? — спросил я, когда мы вышли из больницы.

— Да все какие-то выкидыши.

Он уехал со стройки так же неожиданно, как и появился на ней. Отправился в родные края — в свой Воронеж. И Розу — чем всех нас удивил — увез с собой. Она последовала за ним, преданно, как мать, заботясь о нем.

Мы виделись редко. Уже в Москве — иногда Мелехин появлялся в редакции, где я работал, занимал деньги, но всякий раз — даже и через много месяцев, отдавал. В памяти осталась такая сцена. Мы шли по сибирскому поселку, возвращались из редакции многотиражки, переходили из магазина в магазин, но водки нигде не было, а Паше не терпелось выпить. Тут Мелехин вспомнил, что есть еще один магазин — как раз он о нем писал в газете.

— Пойдем!

— Не стоит унижаться, Паша…

— А… брось. Пошли!

Мы пошли в магазин, прямо к директору. И тут Паша выскреб мелочь, пересчитал. Немного не хватало.

— Дай еще тридцать копеек, — обратился он ко мне.

Я протянул ладонь. Паша скрупулезно отсчитал ровно тридцать, две копейки оказались лишними, Мелехин протянул их мне обратно, но одна копейка выскользнула из пальцев и упала в снег. И тут Паша опустился на колени и стал ползать по снегу, не смотря на мои уговоры не делать этого.

— Нету, — виновато повторял он, — нету! Куда-то отлетела… Таким он у меня и остался в памяти — на четвереньках на грязном снегу среди окурков. Молодой, непутевый, странный русский поэт. Немного он прожил. Пришла весть: в Воронеже, в самую душную брежневскую пору, бросился с высокого этажа вниз головой. Только смерть разорвала его узы с татарочкой Розой, которую он, без сомнения, очень любил.

Я процитирую его стихи, взятые наугад из книжки.

Меня гнетет судьба ведра, С которым по воду ходил я. И цепко пальцами худыми Таскал его я у бедра. И о колодезный о сруб В свою коротенькую бытность Оно все билось, билось, билось, В железный превращаясь труп. И ныне, словно инвалид, С сырою папертью помолвленный, Оно под всякими помоями Угрюмо в уголку стоит… Неужто и моя судьба, — Вспоив колосья и турбины, Пройдя колодцы и глубины, Поставить в уголок себя?! Под сплетни — про мои грехи, Под взгляды — умненько сощуренные, Под чье-то мелкое сочувствие, Под «охи», «ахи» и «хи-хи». Нет, это не подходит мне. Я — не ведро. И — не тупица, И постараюсь отцепиться И вовремя, и в глубине.

Редела наша редакция… Наконец, настала пора, когда матрос Ябров, как и положено капитану, остался на корабле один.

Об Анатолии Яброве говорили, что он кремень, на нем можно затачивать топоры. Чувство долга он понимал, как надо, никогда никого не подводил, тянул лямку, не любил пижонов. Слово «пижон» для него было ругательным.

— Опять пижоны приехали, — сообщал он, встретив меня на перекрестке бесчисленных временных дорог, опутывавших стройплощадку.

Это означало, что в редакции появились московские гастролеры. Журналисты из какой-нибудь центральной газеты. Ябров выкладывал им на стол подшивки «Металлургстроя» и, как правило, этого было достаточно для не слишком любознательных. Редкий «пижон» отваживался отправиться в самостоятельный поход дальше комнаты редакции.

Жил Ябров бедно. Но как человек неприхотливый, он мог пересидеть перебои с деньгами на одной картошке. Труднее давались профессиональные неприятности. Ябров — это как бы наш местный вариант Максима Горького, с поправкой на время. Он тоже проделал над собою гигантскую работу, наверстывая то, что мы, шутя, получали в детстве и юности. Он не менее упорно, чем наш Гарий, просиживал штаны над рукописями, но лишенный его обаяния, не мог поладить с издательством, с областным отделением писательского союза, с литературными журналами — никто не хотел его издавать. Сравнивая их творчество, я вижу: Ябров не уступал Немченко во владении словом. Но один печатался, а другой все точил, точил свой рубанок. Как тот плотник, которого спрашивают: «Когда строгать будешь?» А он отвечает: «Да еще подточу». Все переделывал свои повести, переделывал… Реагируя на каждый редакторский чих. Потом плюнул, вообще залег, как медведь в берлогу, на годы. Так и тянулось, пока, наконец, не сдвинулось, не напечатал своих «Стриженных», повесть о молодости.