Выбрать главу

Но внешне вежливы, этого не отнимешь.

Охранник изредка курил, стоя у форточки, отравляя «волю». А та не хотела принимать его углекислоты, выбрасывала ее назад вместе с морозным парком.

Работа у него не пыльная, подумал я. Сколько, интересно, платят? Да уж не меньше, чем мне.

Я подошел к другому окну, отдернул занавеску — охранник не запротестовал.

За окном посерело. День завершался. Сверху видна была улица Кирова в самом устье, с потоком выливавшихся на площадь машин. Сколько раз я тут проезжал и не думал, что кто-нибудь так же посматривает сверху щеглом из клетки.

Однажды, году в пятидесятом, мы с моим дружком Колькой Сваровским, семиклассники, возвращались с новогодней елки — из Дома Союзов или даже из Кремля, куда достал билеты его отец, и шли как раз мимо этого здания, вдоль стены. Вдруг мой приятель заметил потертый кошелек. Он — цап его первым. Посмотрели — в нем тридцать рублей.

Я же больше рубля никогда не находил. Но во сне видел: захожу на Сретенке в телефонную будку, закрываю дверь и обалдеваю — на полу среди окурков стоит коричневый чемоданчик «балетка». Я открываю, а внутри — пачки сторублевок.

Сваровский вытащил из кошелька пятерку и протянул мне. Мог бы и не давать — находка по праву принадлежала ему одному. Принципы у нас на Сретенке были суровые: на чужой каравай рот не разевай, двое дерутся — третий не лезь.

К семнадцати годам мы, начитавшись книжек, стали другими. За неимением поблизости Воробьевых гор, стояли с ним на бульваре на спуске к Трубной площади и, как Герцен с Огаревым, тоже клялись посвятить себя чему-то прекрасному. Но обстановка не очень располагала. Под нами была крыша общественной уборной, а рядом массивная бетонная плевательница — свидетель искренности наших святых порывов. Об эту плевательницу, знали мы, разбил мужское хозяйство интеллигентный мальчик, катаясь на лыжах. Мы спускались с горы на самодельных санках, сколоченных из досок, с прилаженными снизу коньками. Ими можно было управлять. Это делал тот, кто лежал, придавленный кучей тел, в самом низу. Его Лыжами я лично управлять не мог, да и не было их у меня в ту пору.

Ребята сороковых-пятидесятых были чисты в помыслах, хотя жили в суровой обстановке Сретенских переулков. Мы и девчонок не целовали до двадцати лет. И все стреляли им по ногам из маленьких рогаток старательно изжеванными бумажными пульками — так мы за ними «ухаживали». Ходили с Колей в Тургеневскую читальню, на месте которой теперь безобразная плешь, и в библиотеку в переулке Стопани. Мы знали все проходные дворы, дружили с карманниками, иногда отваживались за компанию воровать голубей на Сухаревке, за что вполне могли жестоко поплатиться. Наш двор был какой-то особенно бандитский — кто воровал, кто учился в ремеслухе. Окруженный деревянным забором, с двумя старенькими флигельками и рядком сараев, таинственный, как вся сретенская жизнь, наш двор пугал даже Николая, моего одноклассника. И однажды его слегка в нем побили — за очки на носу!

Николай — мой товарищ — по-прежнему со мной. Всю жизнь мы рядом. Сейчас он в редакции ждет меня. Наверное, позвонил Тамаре, а та сообщила ему, что я давно отбыл на работу, и попросила напомнить мне, что мы сегодня в семь вечера идем с нею на фильм Тарковского «Солярис».

Я взглянул на часы — теперь уже скоро. Успею ли? Надежда не покидала меня.

Сосед докурил, захлопнул форточку. Исчез московский гул. Я постоял у подоконника еще минуту. От него едко пахло казенной пылью.

Отошел, выбрал стул в дальнем углу комнаты. Ладно, посидим, подумаем.

Был один вопрос, на который я не смог бы ответить, задай мне его лубянский «Иваныч-Николаич» или сам Александр Исаич, наш гуру.

Почему я — это я?

Говоря словами поэта: «… разве мама любила такого?»

Почему я — не Чикин, например? Почему вокруг него своя «кодла», а вокруг меня — своя?

Что нас делает такими, какие мы есть — или даже больше, чем мы есть, как сказал бы философ Батищев?

Мама-мамочка, друг мой! Ты на Ваганьковском кладбище, участок тридцать пять. Ты счастлива, что увидела меня, «полуседого и всезнающего, как змея»?

А я не увидел таким моего сороковой армии сержанта — участок девятнадцать. Его могилу сразу заметишь — такого дубового креста, как сделал Антон, нет на всем Ваганьковском. Он остался в моей памяти темноволосым, доверчивым, двадцатишестилетним. Теперь я кочую от твоей мраморной плитки — к его белому валуну. Мы привезли его с Псковских озер. Он лежал среди других на берегу и как-то особенно посверкивал кварцевой макушкой. Когда-то братья мечтали пешком с рюкзаками, с заходом в Печоры, мимо Пушкинских гор, лесами добраться до нашего озера, где один из них в детстве отдыхал не раз, а другой озера не видел. Хотели побывать вместе. Может быть, и натолкнулись бы на этого красавца.

Теперь к старшему брату он сам пришел и улегся, как верный сторожевой пес, придавив собою его могилу.

Судьба подарила нам для прощания странный вечер.

Мы ходили по бульвару у дома и горячо спорили под июльский шелест листьев, запах травы и шум проспекта. Фокстерьер совершал отважные рейды в заросли кустарника, не обращая внимания на наши споры-разговоры. О чем мы беседовали? О новой журналистике, торопливой и неразборчивой, перепутанной с коммерцией. Я говорил, что она мне непонятна.

Она меня настораживает. А сын, делая защитные выпады каратиста, пытался рассказать о свободных людях свободной прессы — он видел их изнутри, работал с ними. И призывал меня критически взглянуть на самого себя и на «шестидесятников». Не заморочили ли мы себе головы своим идеализмом? Не лишили ли себя здравого смысла и не превратились ли в догматиков, вроде тех, с кем боролись? В ответ я позволил себе запрещенные приемы боя. О, эти твои «постфактумы», говорил я, эти «коммерсанты» с твердым знаком на конце, эти твои информационные агентства и газеты — что движет ими? Никаких идей, сынок, никаких! Просто зарабатывают «бабки» — только и всего. У нас было иначе, учти. Он сказал с грустью:

— Если тебе хочется так думать — думай.

Это были его последние слова, сказанные мне. Они до сих пор звучат в моей голове. Они в ней застряли навсегда.

Следующей ночью моего сына вызвали под каким-то предлогом из дома, и в жестокой схватке с профессионалами он погиб, став едва ли не первым в списке уничтожаемых журналистов.

Почему у меня все так несуразно, нелепо?

Почему именно мой ушел в Афганистан есть концентрат на «точке», перекачивать горючку по трубе среди пустынных холмов у Герата?

Целый год он сидел с пятью «чижиками» в маленьком домике у дороги — в жару и в холод. Давил скорпионов на глинобитной стене. В первую же ночь его афганской службы пришел грузовой «мерседес» моджахедов с двадцатью бочками, и один из «чижиков», не обращая внимания на нового сержанта, привычно пошел открывать «кран».

— Нормально, — сказал он, — командир! Всегда так было до тебя. Охране надо жить. Прапорщику из полка. Лейтенанту. Кому там еще, не знаю. Не мое дело. Мое — открывать «кран», сливать солярку. Получать афгани, сигареты, жратву, наркотики. Оставлять немного себе, остальное отдавать. Всегда так было, сержант. Зря ты хватаешься за автомат.

Кто мне объяснит, почему именно мой «сержант сороковой армии», как он любил себя называть, закрыл им «кран»?

Растерявшийся «чижик» сказал ему, что теперь его зовут на «разбор», и предупредил: их там двенадцать, в бункере охраны.

— В них ты стрелять не будешь. Только псих будет стрелять в человека из-за горючки. А ты, вроде, нормальный.

И сын, накрутив потуже портянки, пошел в бункер без автомата.

Он неохотно рассказывал об афганской войне. Остались его письма, но перечитывать их я не могу. Невыносимо рассыпать их по столу — так и лежат упакованной пачкой вместе с его тетрадями, рукописями статей, стихами.

Тот «разбор» закончился для него удачно. Больше «мерседес» не приходил с той стороны тоскливыми афганскими ночами. Лишь однажды, признался мне сын, «кран» был вновь открыт. Когда узбечонок Рахмат готовился к дембилю. У Рахмата дома одна мать и куча братишек с сестренками.