Выбрать главу

Что касается последнего, размышлял я, то с этим проблем не будет.

Анатолий Бурштейн через какое-то время приехал в Москву. Он и познакомил меня с Леном Карпинским. С этого все началось.

7

— Аппарат, по сути своей, антиинтеллектуалистичен, — объяснял Лен. — Начальство все лучше знает? Это иллюзия, будто об общих принципах могут судить только высшие сферы.

Мы шли от Зубовской площади, где Лен жил, в сторону Смоленской. Рядом с Карпинским трудно выступать в роли собеседника. Он предпочитал иметь слушателей.

— Человек, стоящий у власти, нуждается в знании только как в средстве. А специалист привлекается только для того, чтобы подыскать пути осуществления политики, цели которой не подлежат не только критике, но даже обсуждению. И люди, обладающие знаниями и вступающие в контакт с власть имущими, приходят к ним не как равные, а как наемники.

— А мы кто?

— А мы с тобой не можем ужиться с властью не из-за своей непрактичности, а в силу того, что наши цели выходят за рамки существующего строя, который охраняет государственная власть.

Лен шел тяжело. Его мучил диабет. Его жена Люся металась между своими дочками и этим беспомощным человеком, тоже ее ребенком. Больным, пьющим, вечно с людьми, с завиральными идеями.

— А государственная власть, — продолжал Карпинский, — даже самая просвещенная, всегда выражает интересы господствующего класса. И это ставит ей вполне определенный предел. Таков суровый факт, с которым сталкиваются все просветители и утописты.

«Мыслитель» и «власть» — наша тема. Техницизм, пренебрежение к историческому прошлому, потребительское отношение к высшим культурным ценностям. Лен говорил, что у интеллигенции чувство собственной исключительности выливается в сознание своей ответственности перед народом, в стремление быть не только мозгом, но и совестью страны. Или — в пренебрежение к массам, снобизм и требование для себя особых привилегий.

Лен предлагал препарировать стереотип интеллектуала, сложившийся в общественном сознании, сделать его предметом социально-психологического исследования.

А я был, по складу характера, индивидуалистом и скрытым мистиком. Мне эти «социальные группы», «стратификация», расклад по полочкам — все это казалось слишком занудным. Как-нибудь прорвемся, думал я, минуя русло общественного прогресса. По своей тропинке.

Я согласен был делать общее дело. Печатать — я тогда был уже в «Молодом коммунисте» — всю эту дребедень. Часть моего «Я» соглашалась двигаться по столбовой дороге прогресса — навстречу предсказываемой моим новым другом общенародной дискуссии, другая же, эгоистическая, ползла по своей «колее», доверяя внутреннему чувству.

Лен рисовал свой марксистский план: вывести через десять лет наверх прогрессивного лидера, вложив ему в голову наши идеи. Но план этот смущал меня. Я не вполне доверял и опыту старой большевички Зинаиды Николаевны Немцовой, моего друга и наставницы, имевшей за спиною восемнадцать лет лагерей и ссылок, но считавшей, что иного пути нет: только с партией!

«Только через нее, — внушала она нам с Игорем Клямкиным, оберегая нас. — Иначе погибнете, как диссиденты».

Вот и Лен о том же.

Карпинский тогда активно читал Бухарина, Троцкого. А я — стыдно признаться — третий раз перечитывал Достоевского. Поступал непрактично и явно отставал в своем политическом развитии.

Конечно, я тоже делал попытки освоить наследие. Но всякий раз наталкивался на какие-нибудь такие слова, которые меня коробили.

Стал читать Троцкого. Вдруг вижу: «Я знаю, что быть правым против партии нельзя. Правым можно быть только с партией, ибо других путей для реализации правоты история не создала».

Для чего же тогда Зинаида Немцова, арестованная в тридцать шестом, когда была парторгом «Светланы», устраивала на этапе драки с троцкистами? Если, прожив девяносто лет, пришла к тому же — уговаривала нас не отрываться от партийной пуповины?

Я принялся за Маркса и Энгельса, но опять набрел не на то.

«Дорогой Энгельс! — писал своему другу Маркс. — Только что получил твое письмо, которое открывает очень приятные перспективы торгового кризиса».

А Энгельс, потирая руки у камина и развивая мысль насчет «приятных перспектив», отвечал коллеге Мавру:

«Теперь хорошо бы еще в будущем году иметь плохой урожай на зерно, и тогда начнется настоящая музыка. Торговля теперь снова на три-четыре года расстроена, nous avons main tenant de le chance».

И сообщал о своем состоянии:

«Со мною то же, что и с тобою. С тех пор, как в Нью-Йорке начался спекулятивный крах, я не мог себе найти покоя в Джерсее и чувствую себя превосходно при этом general down break. Кризис будет так же полезен моему организму, как морские купания, я это и сейчас чувствую».

Ничего ребята, да? И купания не забывали.

Но не все шло гладко, согласно научной теории. И вот тревожное сообщение:

«… на рынке улучшение настроения. Будь проклято это улучшение!.. Здесь могут помочь только два-три очень плохих года, а их-то, по-видимому, не так-то легко дождаться».

Растроенный, я отложил в сторону основоположников. Вспомнил: что-то похожее я уже читал — взошедшее на русской почве.

Покопался в столе, нашел нужный листок.

«Само правительство того гляди додумается до сбавки подати и до тому подобных благ. Это было бы сущее несчастье, потому что народ и при настоящем дурном положении с трудом поднимается, а облегчись хоть сколько-нибудь его карманная чахотка, заведись там хоть на одну корову, тогда еще на десяток лет все отодвинется и вся наша работа пропадет».

И кто же такой — этот последовательный марксист?

Наш доморощенный «бес» — Нечаев.

А мы как раз собирались разоблачать его на страницах журнала с марксистских позиций.

Мой друг Игорь Клямкин в это время усиленно осваивал утопистов. Вместе с Александром Цыпко они публиковали одну за другой превосходные философские статьи, рисуя образы совершенно удивительных людей.

Я тоже решил заглянуть в первоисточники для общего кругозора.

Меня потряс бенедектинский монах Дешан.

«Женщины, — писал он, рисуя из глубины восемнадцатого века светлое будущее, то есть наше с вами время, — являлись бы общим достоянием для мужчин, как и мужчины для женщин. Дети не принадлежали бы в отдельности тем или иным мужчинам и женщинам… Женщины, способные кормить грудью и небеременные, без разбору давали бы детям свою грудь… Но как же, возразят мне, неужели матери не оставляли бы себе своих собственных детей? Нет! К чему эта собственность…» Все люди «знали бы только общество и принадлежали бы ему одному, единственному собственнику».

И для этого, по мысли монаха, предстояло уничтожить:

«… все то, что мы именуем прекрасными произведениями искусства. Жертва эта была бы, несомненно, велика, но принести ее необходимо… И зачем понадобилась бы им ученость Коперников, Ньютонов и Кассини?.. В состоянии дикости не размышляли и не рассуждали, потому что в этом не нуждались; при состоянии законов размышляют и рассуждают, потому что нуждаются в этом; при состоянии нравов не будут размышлять и рассуждать, потому что в этом не будут больше нуждаться… Мебель их состояла бы только из скамей, полок и столов… Свежая солома, переходящая затем от них на подстилку для скота, составляла бы общее здоровое ложе, на котором они предавались бы отдыху. Они располагались бы для этого без разбора, женщины вперемежку с мужчинами, предварительно уложив немощных стариков и детей, которые спали бы отдельно… В их очень скромном существовании им необходимо было бы знать лишь немного вещей, и это были бы как раз те вещи, узнать которые всего легче… Склонность каждого была бы вместе с тем и склонностью всеобщей… не было бы ярких, но мимолетных ощущений счастливого любовника, героя-победителя, достигшего своей цели честолюбца, увенчиваемого художника… Все дни походили бы один на другой… При состоянии нравов не плакали бы и не смеялись бы. На всех лицах написан был бы ясный вид довольства, и, как я уже говорил, все лица имели бы почти один и тот же вид. В глазах мужчины любая женщина походила бы на других женщин, а любой мужчина — на другого мужчину в глазах женщины… И они не сомневались бы в том… что в некий день им суждено… погибнуть… Похороны их не отличались бы от погребения скота».