Выбрать главу

Мы с грустью думали: неужели Саша?

Янов уезжал странно. Намекал, что его выталкивает КГБ, что ему грозят расправой. Волновался: приживется ли в западном мире? Считал, что абсолютно не способен к иностранному языку. Отчаявшись, полагался на свою предприимчивую Лиду.

Прощаясь, мы условились с ним о способе, как он подаст мне весть о себе. Наивные люди, мы громоздили сложности там, где их не было.

Прошло несколько лет, и мы, никому не нужные, проживали в Союзе в соответствие с рекомендацией одного цековского либерала: «Пусть помучаются!» — а Саша Янов завоевывал американский рынок. И по информации, доходившей до нас, преуспевал в Беркли, «красном» университете.

Существовало ли то его интервью «на полустанке», на пересылке в австрийской столице, где переводились стрелки с Израиля на США, не знаю. Ребята из чешской газеты «Млада Фронта» говорили нам: «Читали». Знакомые поляки подтверждали: видели. Но мы не исключали и «утку», запущенную КГБ.

Еще долго оставался осадок от тех месяцев взаимного недоверия.

Добавило беспокойства услышанное по «голосу» интервью, которое дал Александр Исаевич Солженицын. Оно начиналось словами: «Я — не эмигрант». Исаич разбирал нынешнюю волну, сравнивал с прежними, выделил «политику» и «одессу», никого не назвал по имени и вдруг сказал: «Вот Янов, в прошлом коммунистический журналист, приехавший как политический эмигрант. И что же видим? Поперек „Нью-Йорк таймс“ заголовок его статьи: „Брежнев — миротворец! Держитесь Брежнева!“»

Когда мы это услышали, мы упали духом. Все ясно! Саша Янов — провокатор. Подонок. Агент. Заброшен туда как диссидент.

По пути завалил нас. Теперь поносит Солженицына, на критике его зарабатывает себе имя.

Отрыжка прежних страстей была так сильна, что долго мешала мне оценивать реальный мир.

Спустя пятнадцать лет после своего скоропостижного отъезда Александр Янов пришел ко мне в московскую квартиру, по-американски здоровенький. Поужинали. Пока Лида угощала доверчивую Тамару заморскими баснями, Саша рассказал мне о себе. Никакого интервью он никому не давал. И заголовка такого поперек «Нью-Йорк таймс», сказал он, не было. Он чист перед нами.

Закончив на этом тему прошлого, Янов стал учить нас, как нам жить. Прочитал лекцию от лица известного американского профессора. Правда, когда я, в конце восьмидесятых, оказавшись за океаном, пытался найти Янова и расспрашивал о нем в Колумбийском университете, никто о нем не слышал. Пожимали плечами: «Может, на том берегу?» — имея в виду университет в Нью-Джерси. А наши эмигранты из русского центра на Пятой авеню при упоминании его имени морщились: у них были свои с ним счеты.

Когда я слушал Сашу, меня забавляло, как он, то и дело вставляя английские слова, спрашивал меня: «Как это по-русски?» — и нетерпеливо пощелкивал пальцами.

Я смотрел на своего приятеля и еле сдерживал себя, чтобы не сказать: кончай пылить! Но Янов не понимал моего выразительного взгляда и продолжал токовать, как влюбленный глухарь.

Я не понимал, почему он так не любит Исаича? Солженицын был моим барометром, много раз проверенным и действовавшим безотказно. Вот и Лен Карпинский жаждал его разоблачать.

Я ничего не сказал моему старому товарищу.

Через несколько месяцев — зачастил американский профессор — он вновь прилетел в Москву. Я пошел на встречу с ним в Дом кино. Янов вышел к трибуне и сказал: «Начнем нашу лекцию». И стал зачитывать по тексту, который держал в руке. Он зачитывал его повсюду в Москве. Он делал отчаянные попытки интегрироваться в современную нашу политическую жизнь, исчерпав, видимо, возможности для себя американской.

Лекция была невыносимо отвлеченна и скучна. Вопросов с мест почти не задавали. А от тех, что прозвучали, Янов агрессивно отбивался. И со странной последовательностью настаивал: нам надо держаться Горбачева!

Еще Янов советовал продать японцам Курильские острова и накрыть себя товарным щитом. Поискать по собственным закромам. Вот, сказал он, от Ярославля до Москвы протянут медный кабель оборонного значения и огромного сечения. Выкопать и продать — вот и валюта! Что-то еще в этом духе планировал Саша, и был смешон, когда касался практических дел. Он выигрывал, когда теоретизировал. О новой ли «правой» и ее истоках в российской истории, о доморощенных ли социал-демократах и их худосочности. Пережимал, педалировал, был некорректен — и повсюду видел зловещую тень Солженицына. С настойчивостью он искал в Москве людей среди депутатов и коммерсантов, которые бы заинтересовались его идеями, нервничал, ругал нашу неделовитость — а от него отмахивались. Он предлагал образовать из бывших «звезд», вроде Маргарет Тэтчер (Саша произносил: «Татчер») и Генри Киссинджера, международный комитет экспертов, который бы советовал нашему бестолковому правительству, куда грести, но идея не встречала практического интереса.

В тот раз в Доме кино зал вежливо поблагодарил: все-таки профессор из-за океана. Подарили цветы. Настырные пенсионеры удовлетворяли любопытство, окружив его у сцены.

Больше я Александра Янова не видел — разве что только по телевидению, иногда. Не знаю, удалось ли ему убедить нас загнать оборонный кабель, на который ушло, если верить Янову, рассчитавшему его сечение, вся добытая за годы советской власти медь.

И все-таки, наблюдая со стороны за Яновым, я не верил, что этот человек вот так, запросто, взял да и заложил нас пятнадцать лет назад.

11

Кому же мы перебежали дорогу?

Вряд ли когда-нибудь я получу ответ на этот вопрос.

А вот существовал ли для меня — там, в комитете госбезопасности — другой вариант поведения?

Допустим, перестал бы я изображать непорочную деву — что тогда?

Наверное, на душе стало бы легче. И жизнь могла сложиться иначе. Не исключаю, сидел бы сейчас не в российской глубинке, отстукивая эту печальную повесть, а тарабанил бы, подобно Янову, на инглише статьи про мою заокеанскую родину, давал бы оттуда советы, как себя вести. Да еще рекомендовал бы: держитесь Ельцина!

Однако тогда неизбежно возникло бы одно «но».

Встать в позу откровенной конфронтации с гебистами и после этого не перейти к откровенности с ними — не многим удавалось. Согласись я, что они верно меня вычислили, я обрекал себя на допрос по всем правилам. В нем своя логика. Кто знает, долго бы я выдержал в условиях открытого противостояния, смог бы молчать, не называть имен, отрицать очевидные факты?

Признание собственной порочности (по их меркам) потянуло бы признание порочности других людей. Тут не может быть иного: подписываешь приговор не только себе.

До позднего вечера, пока я сидел в КГБ, я не знал, что Карпинский и Клямкин где-то рядом и что один из них давно им все расписал, и они играют со мной по его нотам. Лен отодвинул задвижку и «оперы» полезли в нее, как мыши. Нехитрое дело растащить информацию из уставшей, воспаленной головы измученного человека. Кто звонил, с кем встречался, по поводу чего?

Не знаю, что страшнее этого. Теперь, спустя годы, не возвышая себя и не принижая, я просто думаю: хорошо, что я не вступил с ними в контакт, как ни склонял меня к этому срамивший меня генерал Бобков.

Это сложная и болезненная тема — как люди создавали себе ореол диссидента и зарабатывали политический капитал. Александр Солженицын, основывая свои сенсационные разоблачительные работы на документах и свидетельствах очевидцев, никого не принес в жертву. Потому он и великий человек. Действительно ли на совести Якира двести душ, не знаю. Может меньше. Но я точно знаю, сколько заплачено за миф о Карпинском как о диссиденте и оппозиционере. И сколько стоит журналистская премия его имени, учрежденная «демократической» Россией. Цена тому — как минимум, две наши с Игорем души.

Теперь стало модным подчеркивать свою непричастность к КПСС. Чуть что, сообщают: «Я никогда не был в партии!» Как будто мало было подонков вне ее!

Тогда, когда одни люди пытались противостоять системе, оставаясь внутри нее (мы, например, руководствовались наивной формулой Григория Водолазова: «Мы Маркса им не отдадим!»), другие люди находили в себе силы для открытого диссидентства. Но именно последнее преподносится как единственно достойное поведение в те годы и, что и вовсе наивно, как самое эффективное средство разрушения режима.