Выбрать главу

— Ну все, Зинаида Николаевна. Тогда мне конец!

Немцова засмеялась и пошла готовить чай.

Будучи весьма преклонного возраста — за семьдесят — она жила одна, сама ходила в магазин, и когда мы появлялись в Ленинграде и забегали к ней, не забывала нас накормить.

Двадцать лет прошло с тех пор. Немцова прожила больше девяноста лет. Теперь она покоится на кладбище, и Саша Тихонов показал мне ее могилу. Постояли, погрустили. Сам Александр Васильевич рывками делал карьеру, пробуя то науку, то коммерцию. Прежняя его семья распалась — эту плату чаще всего приходится отдавать за бурные социальные эксперименты молодости. Тихонов создал какую-то страховую компанию и занял в этой нише не последнее место. Я не очень вникал. Это — другая жизнь и другая тема. Главное — он по-прежнему мне близок и дай Бог, чтобы мое дружеское чувство к нему не осталось на закате наших дней не разделенным.

13

Главной загадкой для меня оставался Лен Карпинский.

Десятки раз я перебирал в уме подробности наших с ним встреч, пытаясь в прошлом найти ответ на мучивший меня вопрос.

Лен жил у Люси на Садовом кольце около Зубовской площади в огромном белом панельном доме. Так случилось, что я побывал в двух жилищах Лена — в его последнем и в первом, в Доме на набережной.

Царство Люси, бледной, изящной блондинки, было под стать ей — уютное гнездышко, где кроме двух ее дочерей-подростков обитал ее третий ребенок — беспомощный Лен: непрактичный человек, больной, говорун и фантазер. Каково же было ей, хозяйке, когда ее квартирка стала еще и нашей «конспиративной хатой»? Здесь плелись кружева прожектов будущего устройства России.

Не знаю, состоял ли Лен с Люсей в законном браке, или жили и жили, в тепле и уюте. Какое это имеет значение? У меня в памяти Люся сохранилась человеком светлым и добрым.

При всей близости, какая возможна между соратниками, взявшимися за рискованное предприятие, я не могу сказать, что в бытовом плане мы были с Леном так же откровенны, как в сфере общественной и политической. В одном наши грани соприкасались. Другое — личное, интимное — почти не упоминалось. Есть глаза — заметишь, но никаких комментариев.

Однажды Карпинский взял меня с собою, решив навестить старую отцовскую квартиру в Доме на набережной. Ему потребовалась какая-то книга, и мы поехали. Мрачное здание, которое я наблюдал всегда со стороны, ошеломило меня своими бетонными стенами, когда мы оказались внутри, на лестничных переходах, а потом в коридоре гигантской квартиры с лабиринтом комнат, светлых и темных. Мы пробыли в квартире недолго, но я рад был выбраться на свежий воздух, и современная жизнь показалась мне не такой уж безнадежной по сравнению с той, память о которой хранили угрюмые стены.

Тогда, в то посещение родительского дома, впервые возникло имя первой жены Карпинского — Регины, матери его взрослого сына. Что связывало Лена с Региной и что развело их врозь, не знаю. Скажу только, что меня не раз предупреждали: «Опасайтесь Регины!» Говорили, что она способна уничтожить. Но я не придавал значения оброненным словам.

Не сразу, не один год созревал замысел Соляриса.

Случайно в моих бумагах сохранилась пометка: 4 октября семьдесят первого года я приехал к Лену. Моросил дождь, было зябко. Выпавший утром мокрый снег лежал местами на асфальте, холодя все вокруг.

Карпинский открыл дверь, увидел меня, мокрого, вздохнул:

— Когда все это кончится?

Он посетовал на погоду, а прозвучало: когда эта жизнь наша, издерганная, прекратится?

И налил мне кофе.

Когда, действительно, наступят перемены?

Еще свежи воспоминания о Чехословакии. Газеты бились в истерике, клеймили Солженицына, мировой империализм, разоблачали шпионов и предателей-диссидентов.

В этот день, 4 октября, я узнал: умер журналист Овчаренко. И, грешным делом, подумал: уйди он раньше, до Праги, не написал бы о ней своих статей, пришлось бы искать другого. И память о нем осталась бы чуть чище.

Мы сидели с Леном, как всегда, на кухне, я слушал его, а он развивал идеи, которые потом лягут в фундамент нашего общего дела.

— Большевизм питался аскетизмом, — размышлял Карпинский. — Он и был аскетизмом, монашеским орденом, сыгравшим на нужде. Потом они надели кожаные куртки и никак не могли понять, что же это масса все ест да пьет, да обогащается, гонится за удовольствиями. Стали набрасывать узду. На этой почве вскормил себя Сталин.

Я слушал и думал: а мы кто? Опять орден? И вновь самопожертвование ради того, чтобы устроить им светлый хлев?

В те годы Лен размышлял над проблемами, которые потом изложены были в его записке «Слово — тоже дело». Она выстраивалась в виде отдельных фрагментов, которые он проговаривал в кухонных посиделках. В исполнении Лена это было завораживающее зрелище. Лен сидел за столом в старой ковбойке, усыпанной хлебными крошками, с нечесаной головой и недопитой рюмкой водки.

— Сталинизм тридцатых-сороковых годов, — изрекал он, — был делом мерзавцев, опиравшимся на слепой энтузиазм народного большинства и беззаветную поддержку лучших, честных, веривших элементов из молодой поросли кадров. Сталинизм нынешний — по-прежнему дело мерзавцев, но оступившееся в бездонную яму народного равнодушия или недоверия и теряющее опору в лучшей, честной, верящей кадровой молодежи. Это, конечно, не означает, что сталинистские настроения вовсе чужды народному сознанию. Часть рабочих еще мыслит вспять, еще мечтает об абсолютном, непререкаемом, обоготворенном хозяине как о всесильном защитнике от низовых притеснителей, как об управе на местных супостатов-расхитителей. Сталинизм вообще есть (в известной мере) мечта работника-нехозяина свести счеты со своим повседневным унижением при помощи некоей высшей и жестокой справедливости. Бессилие ищет верховную силу отмщения. Но такой «сталинизм» есть критика бюрократии, форма ненависти к бюрократии. В истории нередки случаи, когда прогрессивное общественное настроение зарождается в одеждах реакционных утопий. Подобно грязному животному, пожирающему собственные экскременты, сталинизм ныне питается за счет своих же выделений, продуктами собственных отходов: массы спасаются от его коренных уродств и главных следствий в воспоминаниях о его мифологизированном юношеском буме.

Я слушал Лена, внимал идеям, облеченным в яркую публицистическую форму, и соглашался с ним. Все, что он говорил, было мною проверено — и в Сибири, и в поездках по стране. Как угольки под кожей у шахтера, так и сталинизм стал чем-то своим, родным и близким — куда же от него деться?

Когда Лен говорил о бюрократии, о многоликом «аппарате», ставшем монопольным собственником средств управления людьми и вещественными процессами, а значит, и средств производства, он подчеркивал: суть не в том, что номенклатура управляет, а в том, что она присваивает командные функции в качестве частной привилегии и поэтому не может управлять хорошо. Размышляя, Карпинский приходил к выводу, что внутрииерархические отношения в корпорации ставят ее членов в двойственное положение: с одной стороны — соучастников монополистической фаланги, а значит — собственников, а с другой — тружеников управления и скрытых коллективистов.

— Борьба этих двух тенденций, — говорил Лен, — с неизбежным до сих пор перевесом собственника над тружеником, субстанции бюрократии над личными достоинствами того или иного человека, прослеживается на протяжении полувека и составляет решающий подтекст нашей политической истории.

Лен полагал, что труженик будет отделен от собственника и, осознав, что на отдельном «клочке» ему не выбиться, склонится к социалистическому, антибюрократическому кооперированию управления, иными словами — к демократизации.

Куда бывшая партийная номенклатура повернула, стало ясно лишь после 1991-го. Она выбрала путь собственника в его диком, пещерном проявлении, а тогда, двадцать лет назад, все представлялось не так мрачно.

— Новое время просачивается в аппарат, — фантазировал Лен, — и формирует в нем слой партийной интеллигенции.

Карпинский тут же оговаривался: слой этот тонок и разрознен, постоянно вымывается подкупом и кадровым отбором, густо проложен карьеристами, льстецами, дураками, самодурами, развратниками, болтунами, иезуитами, мещанами, трусами и другими творениями бюрократической селекции. Однако, считал он, слой этот может пойти на союз со всей общественной интеллигенцией, если к тому сложатся благоприятные условия.