Выбрать главу

Реакция друзей меня интересовала больше всего. Клямкин, в своей обычной манере, отмалчивался. Карпинский ответил энергичным интервью в еженедельнике «Мегаполис-экспресс», без намека на покаяние.

Время попрощаться мне с Карпинским. Раза два мы встретились случайно. Не много — за двадцать лет. Просто столкнулись на улице. Поговорили ни о чем.

Его физические силы таяли, но еще более, смею думать, внутренний разлад терзал его.

И однажды на меня глянули с газетного снимка печальные его глаза под челкой седых волос. И я прочитал: «Умер Лен Карпинский».

Полезнее всего использовал отпущенное нам время Игорь Клямкин. Теперь это философ, политолог, доктор наук. Любимый автор либеральной интеллигенции.

Я досиживал скверное десятилетие в бесхозном доме, брошенном Моссоветом, обшарпанном, где в холод отключали отопление, а в туалете не было воды. Сидел в тесноте и неприбранности и смотрел в окно, под которым, как шмели, гудели алкоголики, позванивая стаканами. Потом они исчезли, началась антиалкогольная кампания, а я все сидел и изготовлял на финской мелованной бумаге «Глупую Красавицу», которую никто не читал (журнал «Наука в СССР»). Ее хозяин отважился взять меня на первую в моей новой карьере ответственную работу, за что я ему благодарен, и я был почти счастлив, машинально водя пером, говоря с милыми женщинами полдня друг другу банальности, и если бы не походы на овощную базу, можно было бы и дальше тянуть резину. У нас не было иной цели, кроме воровства времени, чем мы и занимались. Вопрос — на что его потратить?

Время — как в таких случаях выражаются — как бы остановилось. Только-только сошел в могилу один маразматик — но не зря уронили гроб, опуская в землю — народился новый, Константин Устинович. Проблеск надежды потух. И я — и прежде не обладавший научным предвидением — абсолютно не ожидал горбачевского «апреля». А в нашем закоулке, на нашей помойке еще года два мы этого «апреля» не ощущали и, как крестьянин в сибирской глуши, выйдя из тайги, могли бы спросить: «Кто там нынче, ребята? Белые, красные?»

Но вернулся мой сержант из Афганистана, ринулся в водоворот московских площадей. Это он мне принес новое слово: «Неформалы!» Это с ним я ходил по Гоголевскому бульвару, когда он интервьюировал московских хиппи, очевидцев и жертв едва ли не первого погрома, учиненного курсантами милиции. И он мне сказал: «Папа, тебе не кажется, что ты выпал из перестройки?»

Я вздрогнул, как реанимируемый. А когда пришел в себя, позвонил Чернов и позвал в «Огонек». Наступил 88-й год, «шестидесятники» собирались до кучи. Из забытья проступило мудрое татаро-монгольское лицо Карякина, он принес мне в «Огонек» свою «Ждановскую жидкость» и начался его политический бег с препятствиями, как гон оленя, у Сахарова прерванный смертью, у Карякина не прерванный и тремя инфарктами.

Так жизнь перстом Верховного Жреца расставила все по своим местам.

Где-то в партийном архиве хранится документ. В нем записано, что мне объявлен строгий выговор с занесением в учетную карточку. И карточка, я думаю, не пропала.

За что же?

Интересная формулировка. Вот послушайте — особенно хорошо воспринималось на слух: «за притупление бдительности и проявление примиренческого отношения к политически вредным разговорам».

Вникли? Нет?

Тогда еще раз — теперь уже глазами, сами перечитайте.

Попросту говоря: за недоносительство. Очень, между прочим, ломали головы, как сформулировать.

Когда-то шутник Володя Чернов ко дню моего расставания с «Комсомолкой» написал «некролог», и когда все были уже в хорошем настроении и даже Инга Преловская выпила венгерского токая, а замкнутый Виктор Липатов разговорился, Чернов вышел на середину и прочитал.

«Некролог», как и положено, начинался известными словами, но чуть странными: «От нас своевременно ушел» — и дальше очень смешно, но я забыл.

Я размышляю об этом в часы вынужденного досуга, после возвращения с того света, где девяносто минут мое сердечко не трудилось. Получаются преждевременные мемуары. Чтобы не опоздать?

Я всегда уходил раньше срока.

Что же напоследок? Какие мысли и чувства?

Прямо скажем, неуместные.

Я, например, любя мою страну, не люблю ее имперских амбиций и лагерной тяги к единству. Не люблю — страшно сказать — ее народ, который отдает власть тому, кто ее попросит, а потом завидует другим народам, у которых дела идут лучше.

Но, не любя так много, я остаюсь под нашей луной. Стою на закате у бревенчатой стены, сложенной Антоном, на высоком берегу Нерли и смотрю, как по черной реке стелется светлая солнечная дорога. Она ведет к разрушенному храму в нашем селе. А когда посмотришь вдаль, виден контур церкви в Новоселках, она тоже в руинах. Прищурься, напряги глаза — и за темной грядой тополей на горизонте угадаешь купол Кидекши, где сохранились только лики Бориса и Глеба под самым сводом. Остальное соскребло время. И мы, его ретивые помощники, постарались.

Иногда я думаю: что держит меня здесь? Я ходил среди старых небоскребов по чаплиновскому Нью-Йорку, где Антон в качестве наемника развивал американский авангардизм, — ходил вместе с сыном и знал: вернусь, куда же денусь. И он — вернется. К этой собранной им избе. Но что мне здесь нужно, в моей стране? Да ничего. Ни ее недр. Ни собственности, которую одни вырывают из рук других. Ни даже признания. Я претендую — поскольку тут родился — на квадратный метр ее необъятных просторов. Тот, где под белым камнем ждет меня мой сержант.

Глава 5

«Огонек»: двенадцать апостолов

1

Вспоминая далекую даль, я забываю, что за окном весенний день и — уму не постижимо — кончаются девяностые годы. И век завершается, и тысячелетие. И все кругом иное. Жена вяжет фиолетовую кофту. Я смотрю, как две нити, переплетаясь, образуя узор, тянутся из корзинки, и не верю, что все происходит в реальности. И эта русская деревня среди снегов центральной России, суздальская земля, и собаки под окном, нежащиеся под мартовским солнцем. Какой-то бред! Ведь я же там, еще в Сибири, и мне двадцать пять… Увы! Даже не тридцать девять, когда мы соревновались с «опером», кто кого перехитрит. Лес за рекой, тишина дачной благодати, такой же фиолетовый, как и шерстяной узор, контур из дальних елей — в ту сторону мы ходим на лыжах, а хитрые псы плетутся сзади по лыжне. И явь, и иллюзия — все вместе, одно подменяет другое. И только ходики с кукушкой — современная стилизация — напоминают, что времечко не обманешь.

Тогда лучше отложить листки и выйти на простор. Зажмуриться от искрящегося на солнце снега и сморщить нос от весеннего духа — как будто хватил хороший глоток шампанского! Подыши морозом, почувствуй озноб — он не от холода, а от радости, что ты еще жив, несмотря ни на что. Эта дрожь — от счастья, что существуешь на этой невообразимо красивой земле. Скользя взором по узорчатому горизонту с маковками церквей, величественных даже в разрухе, вдруг видишь на реке островок — царство зайцев и лис — прозрачная паутина кустарника, скрываемого в половодье и каждый раз возрождающегося летом. Теперь, зимою, он полузасыпан снегом и отяжелен бахромою водорослей, оставшихся после весенних талых вод. Фигурка рыбака дополняет картину. Да небо над головой — светлосинее, почти белое, готовое взорваться ослепительной вспышкой.